Горькую чашу – до дна! >
+7(977)9328978     


Рюкзак со светящимся экраном, на который можно закачать свою картинку

Горькую чашу – до дна!

Горькую чашу – до дна!

Зиммель Й.

ПЕРВАЯ КАССЕТА

1

Я хорошо помню тот миг, когда я умер впервые. Потом я еще несколько раз умирал, но место и время того первого раза неизгладимы из моей памяти, она будет хранить их, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

В то утро над городом пронесся дикий шквал, и, вспоминая о нем, я вновь слышу, как ветер буйствует, завывает, стонет и ухает в заводских трубах, как он сотрясает черепичные и железные крыши, вывески, ставни, решетки и жалюзи. Этот ураган ворвался в пyтaницу моих сновидений, я услышал и ощутил его раньше, чем телефонный звонок вырвал меня из сна.

Телефонный аппарат стоял возле кровати. Я включил настольную лампу, так как оконные занавеси были задернуты. Голова трещала, вкус во рту был отвратительный, меня замутило, как только я сел. Рядом с телефоном я увидел сигареты, пепельницу, недопитый стакан теплого виски, трубочку снотворных таблеток, золотой крестик и мои наручные часы. Они показывали три минуты девятого.

Дверь в ванную комнату была открыта. Через матовое стекло за ванной в спальню проникал отвратительный свинцовый свет раннего утра и над кроватью смешивался с отвратительным слабым светом лампы.

Сняв трубку, я почувствовал запах виски, и к горлу подступила тошнота.

– Говорит коммутатор отеля. Доброе утро, мистер Джордан. Боюсь, я вас разбудила.

– Да.

– Очень жаль. Но я справилась у всех телефонисток. Вы не просили вас не беспокоить.

– Забыл.

Я еще не совсем проснулся и потому не мог составить связной фразы. Тут я почувствовал еще и запах окурков; немного виски пролилось в пепельницу, и окурки, впитав влагу, лопнули, побурели, пожелтели и даже почернели.

– Вам звонят из-за океана, из Калифорнии, Пасифик-Пэлисэйдс. Согласны ли вы оплатить разговор?

– Какой разговор?

– Вызов не оплачен. На проводе Шерли Бромфилд.

– Моя дочь?

– Нет. Мисс Шерли Бромфилд.

– Это моя дочь. Вернее, падчерица. Зачем я говорю это телефонистке? Пора наконец проснуться.

– Соедините.

– Значит, вы оплатите разговор?

– Ну конечно же!

– Не кладите трубку.

Я услышал щелчок, потом в трубке зашуршало и загудело, и я услышал обрывки слов и фраз, сумбурно носившихся над океаном с обоих континентов.

– Нью-Йорк… Центральная…

– Можете соединить с Пасифик-Пэлисэйдс? Добавочный Крествью пять-два-два-два-три. Гамбург согласен на разговор…

За дамастовыми шторами медового цвета, закрывавшими всю стену спальни, одна створка окна была распахнута. Я видел, как тяжелый шелк вздувался и трепетал, чувствовал ледяное дыхание бури и слышал, как она гремит, гудит и завывает снаружи. Сквозило. Вытяжка в ванной была открыта.

– Алло, Нью-Йорк, центральная…

– Сейчас, Гамбург, сейчас…

На ковре у кровати валялись помятые и скомканные газеты, немецкие и американские. На обложке одного журнала красовалось мое лицо. На мне была синяя спортивная рубашка с открытым воротом. Этот снимок сделал еще Джо Шварц, стендовый фотограф в Голливуде. На нем я выглядел тридцатилетним, на семь лет моложе, чем на самом деле. В моих коротко стриженных черных волосах попадалось уже много седых, но их закрасили, а морщинки вокруг гoлyбых глаз отретушировали. Только здоровый цвет лица не был липой, он был настоящий. Я неделями загорал, прежде чем приехал в Европу. Узкое лицо, высокий лоб, сильный подбородок, прекрасные зубы (сплошь фарфоровые коронки). Улыбаясь, я демонстрировал на этом фото лихость, решительность и уверенность в себе. То есть черты хаpaктера, которых у меня никогда и в помине не было, тем паче теперь.

Двадцать лет спустя:

Питер Джордан, юная кинозвезда и незабываемый любимец Америки, вновь снимается в кино

Сквозняк шевелил валявшиеся на ковре газеты, они вздрагивали, дышали, как живые. Телефонистка по ту сторону океана заговорила:

– Гамбург, вы меня слышите? Даю Пасифик-Пэлисэйдс.

Опять раздался щелчок. И вот я услышал ее голос – так громко, так близко, так отчетливо, что я вздрогнул.

– Питер?

Казалось, она тут, рядом со мной, в комнате. Я заговорил по-английски:

– Шерли! Что-нибудь случилось?

– Да… – Ее тоненький детский голос дрожал, словно она едва удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Что-нибудь с мамой?

– Нет. При чем тут мама?

– Как это – «при чем»? Ты откуда говоришь?

– Из дому. – Ей было девятнадцать, но голос звучал совсем по-детски. Отделенный от нее океаном и континентом, я слышал ее дыхание – судорожное, испуганное и учащенное.

– Шерли! Стон.

– Скажи мне сейчас же, что случилось!

И она сказала мне своим тоненьким голоском, который звучал совсем по-детски:

– Папит, у меня будет ребенок.

2

Папит.

Она назвала меня «Папит» – впервые за много лет. Ей было четыре года, когда мы с ней познакомились, и она возненавидела меня, словно я был тем самым исчадием ада, которым ее и других маленьких девочек стращал священник: только под страхом наказания можно было заставить ее назвать меня «дядя Питер» – да и то сквозь зубы и отвернувшись. В ту пору она все время грозила матери: «Мой папа умер, но я все равно буду его любить, только его одного! И если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе никогда не прощу!»

Когда мы поженились, ей было шесть, и после свадьбы она сказала мне голосом, глухим от ненависти: «Ты не мой папа. И я никогда не стану называть тебя папой, хоть убейте. Ради мамы буду называть тебя Папит, «Пит» от «Питер». К тринадцати годам ее ненависть не разгорелась, но все же тлела. Пожав плечами, она заявила: «Папит звучит как-то слишком по-детски». И впредь я стал для нее «Питером» – на целых шесть лет, вплоть до сегодняшнего дня.

Трубка выскользнула из моей мгновенно вспотевшей руки и шмякнулась на колени. Мембрана прохрипела:

– Папит… Ты меня понял?

Я схватил трубку обеими руками и вновь почувствовал запах виски и мокрых окурков. Кровать подо мной слегка закачалась.

– Шерли… Вдруг тебя кто-нибудь услышит?

– Никто меня не услышит.

– Где мама?

– В театре. С Бэйкерами. И еще – я ведь заказала разговор за твой счет. Чтобы она не обнаружила эту сумму на счете телефонной компании.

Кровать теперь раскачивалась заметнее, да и воздуха мне стало не хватать.

– Как это – «в театре»? Который теперь час, по-твоему?

– Начало двенадцатого.

– А где слуги?

– Я говорю из твоего бунгало. – (Мое бунгало стояло в стороне от главного дома, и там был свой телефон.) – Никто нас не подслушивает.

– А здесь, в отеле? На коммутаторе?

– Папит, ты меня понял? Я…

– Не произноси этого слова!

Боже правый. Что, если бы жена сейчас вернулась и стала искать дочь? Что, если кто-нибудь подслушивает под окном бунгало? Я выдавил:

– Не верю. Не может этого быть.

– Я была сегодня у врача.

– Врач ошибся.

– Я была у него дважды. Сегодня и две недели назад.

– Две недели назад я еще был дома. Почему ты тогда ничего мне не сказала?

– Я… Не хотела тебя волновать… – Детский голос задрожал. – Я думала, просто задержка… А ты так нервничал из-за фильма…

– Кто этот врач?

– Его адрес мне дала подруга. Он живет в Лос-Анджелесе. Я была очень осторожна. И ездила к нему только на такси. Он не знает моей настоящей фамилии.

– И что же он?

– Сделал две пробы. С мышами. И с пшеничными зернами.

– Ну и как?

– Все подтвердилось. Он совершенно уверен. Второй месяц. – Вдруг она сорвалась на крик: – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Но я хочу его сохранить!

– Не кричи!

– Ты должен немедленно поговорить с мамой… Теперь надо кончать…

– Шерли, прекрати!

– …Я его не отдам! Скорее наложу на себя руки! Он – часть…

Чтобы заглушить ее голос, я заорал:

– Замолчи!

Она умолкла. Я слышал, как шумно она дышала.

– Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь, чтобы разразился скандал?

Этот разговор был чистым самоубийством. Любая телефонистка с коммутатора, услышав последние фазы, могла сообразить, что к чему, и начать меня шантажировать. Я прохрипел в трубку:

– Прости, что я на тебя накричал.

Она всхлипнула.

– Не плачь.

Она зарыдала.

– Перестань плакать. Ну пожалуйста. Прошу тебя, перестань, Шерли!

Но она продолжала рыдать. Мне хотелось ее утешить, шепнуть нежные слова, осыпать ее уверениями в любви, но ничего этого я сделать не мог. Я вынужден был сохранять рассудок и благоразумие, если надеялся еще спасти нас обоих от этой лавины бед. Я вынужден заставить себя держаться с ней жестоко и грубо, не раскисать.

– Ты будешь делать только то, что я тебе скажу. Поняла?

– Но мама…

– Мама ничего не должна знать. Если она что-то заподозрит, мы пропали.

– Я больше не могу… Я не выдержу… Папит, я не могу глядеть ей в глаза… Не могу с ней говорить…

Я слышал голос Шерли, любимый ее голос: такой же чистый, такой же трогательный, каким он оставался в моей памяти после всех тех ночей и объятий, полных отчаяния и сознания вины, которыми сменилось опьянение первых встреч. Я был старше. Опытнее. Если я сейчас не совладаю с нервами, мы оба пропали. И я вновь заставил себя держаться с ней холодно, твердо и жестко.

– Мы говорим по телефону. И не имеем права рисковать. Положи трубку. Я тебе напишу. Сегодня же. И пошлю авиапочтой, экспресс. До востребования. Главпочтамт. Пасифик-Пэлисэйдс. Как всегда.

– И что же… Что же?

– Все будет в письме. В Лос-Анджелесе у меня есть друзья. Они помогут.

– Не хочу ничьей помощи!

– Ты сделаешь так, как я напишу. В нашей… в этой ситуации ты просто не можешь поступить иначе. Разве ты этого не понимаешь?

Молчание. Потом над пустынями, горами и лесами Нового Света, над темными глубинами океана до моего уха донесся шепот несчастного ребенка, и сердце мое болезненно сжалось:

– Я… понимаю…

– Вот и хорошо. – Холодным, безжалостным и холодным я был обязан оставаться, если хотел помочь нам обоим, если хотел оградить нас от гибели и грязи, скандала и позора.

– А можно мне… можно мне пойти к отцу Хорэсу?

Так звали ее священника. Мать воспитала Шерли верующей католичкой. И теперь она страдала от этого. С тех пор как между нами все началось, я не позволял ей исповедоваться. Она подчинилась, потому что любила меня, но я уверен, что мрачные пророчества и кары, предназначенные ее религией для таких грешников, как мы, преследовали ее и в тяжких, мучительных снах.

– Ни в коем случае! Ты не пойдешь к нему, слышишь?

– Но я должна! Я должна все сказать ему, Папит!

– Нет!

– Я буду проклята… Мне никогда не простится, если я не…

– Не хочу больше слышать об этом! Ни слова, понимаешь, ни единого слова об этом ты не скажешь ни одной живой душе!

Молчание.

– Повтори!

– Ни слова… Ни единого слова…

– Ни отцу Хорэсу, ни подруге, никому.

И голос, растерянный детский голос, запинаясь и захлебываясь слезами, прошептал мне в ухо:

– Сделаю все, как ты скажешь… Только так, как ты скажешь… Прости, что я причиняю тебе столько волнений…

Меня прошиб пот. А я-то? Я-то что ей причинил?

– Бедная моя дeвoчка… – «Бедная моя дeвoчка» – это-то мог сказать отец своей дочери, так или нет, коммутатор? – Ты должна теперь быть благоразумной… – Этого ведь мог отец потребовать от своей дочери, так или нет, любезные дамы на телефонных станциях в Гамбурге, в Пасифик-Пэлисэйдс и на центральной в Нью-Йорке?

– Папит, я тебя люблю!

I love you, сказала она. Это-то могла ведь сказать расстроенная дочь своему отцу? По-английски это звучало иначе, по-английски можно было это сказать.

– Надо кончать разговор.

– Я тебя люблю. У меня есть только ты. Я здесь совсем одна.

– Все будет хорошо.

– Не вешай трубку! Скажи мне тоже, что любишь, пожалуйста, скажи! – То вверх, то вниз ходуном ходила подо мной кровать.

– Спокойной ночи, Шерли!

– Скажи мне, прошу тебя! Мне тогда не будет так страшно!

Я сказал:

– I love you, Shirley. I love you with all my heart. По-английски это звучало иначе. По-английски отец мог сказать это своей дочери, любезные дамы в Пасифик-Пэлисэйдс, Нью-Йорке и Гамбурге. Я люблю тебя, Шерли, я люблю тебя всем сердцем, сказал я своей падчерице, которая ждала от меня ребенка.

3

Я был женат тринадцать лет. Жена была на десять лет меня старше – и, значит, уже не молода. Я изменил ей с ее дочерью: я, кому было вверено воспитание, образование, попечение и забота о дочери. Я собирался расстаться с женой, навсегда уйти от нее ради этой дeвoчки, ее дочери, моей падчерицы.

Человек, совершающий такие поступки и имеющий такие желания, наверняка вызовет у окружающих отвращение и горечь. Если бы все это было романом, а не историей болезни, написанной главным образом для двух вполне конкретных людей, то замысел его можно было бы счесть весьма рискованным. Ибо считается, что герой романа должен вызывать симпатию. Читатели должны в него влюбиться. В такого, как я, не мог бы влюбиться ни один читатель (тем более – читательница, ведь каждая из них сама супруга, мать или молодая дeвyшка). Я был бы, так сказать, антиподом обычного героя романа, антигероем.

Но я боюсь, что и те два человека, для которых пишется моя исповедь, по ходу чтения не раз в ужасе отвернутся от этих страниц. И поэтому прошу их подавить отвращение и дочитать все до конца. Я обещаю им мало-помалу пролить свет на первопричины происшедшей драмы, вскрыть глубокие корни той трагедии, обреченным актером которой я был. Может статься, тогда они смогут лучше меня понять. Я прошу понимания, а отнюдь не жалости. Итак, проявите терпение и подавите естественное отвращение, очень прошу.

После того как положил трубку на рычаг, я впал в какой-то трaнc, в какое-то призрачное спокойствие. Словно лунатик, медленно встал с кровати, вытащил из-под шелестящей груды газет шлепанцы, надел халат и раздвинул тяжелые занавеси.

Сквозь открытую створку окна на меня набросился ледяной ветер. Я увидел зеленовато-серую реку, гoлые черные деревья, улицы, поблескивающие лужами от прошедшего ночью дождя, оба Ломбардских моста, старый и новый. Людей на улицах было мало. Все они боролись с ураганным ветром, сутулясь и вбирая голову в плечи. С высоты седьмого этажа, на котором я находился, они казались такими же игрушечными и до смешного маленькими, как и редкие машины. На рябой от ветра реке покачивалось несколько белых пароходиков. Большинство их стояло на причалах у молов. Под мокрыми навесами пустынных пристаней сидело множество чаек, плотно прижавшись друг к другу.

По небу стремительно неслись черные, бурые, зеленые, грязно-серые тучи. Вдоль берегов реки Альстер горели все фонари, матовые шары тянулись длинными цепочками светящихся жемчужин.

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит: «Тюремным заключением на срок не менее одного года карается лицо, склонившее к сожительству несовершеннолетнего (-юю), не достигшего (-ую) 21 года… вверенных его попечению, воспитанию, образованию и заботе…»

Раздел IV 327-го параграфа я знал наизусть. Пусть никто не думает, что я не жил в непрестанном страхе с той ночи, когда это случилось, пусть никто не предполагает, что я не сознавал всей тяжести преступления, которое я совершал – тогда и потом еще много-много раз. И все же – что значат этика, мораль и сознание вины по сравнению со страшнейшей из всех болезней, ужаснейшей из всех эпидемий и cмepтельнейшей из мук, которую мы в своей самонадеянности называли любовью?

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит…

Не из одного лишь стpaxa выучил я этот параграф наизусть. Было время, когда я хотел повиниться и понести наказание, хотел сам положить конец всему. Время это минуло. Теперь я был полон решимости защищать свою любовь, единственную настоящую любовь в моей жизни, которую, однако, никто не мог понять, никто не мог простить. Ради нее, ради того, чтобы ее сохранить и оградить, пустился я в авантюру, которую теперь мне предстояло выдержать здесь, в Гамбурге.

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я закрыл створку окна, стекло которого дрожало и позвякивало, и прошел (голова кружилась все сильнее и сильнее) во вторую комнату своего номера, гостиную. Здесь я тоже отдернул занавеси на окнах. За огромными стеклами был балкон. На его полу, защищенная от ветра каменной балюстрадой, лежала мертвая чайка. Вероятно, она попыталась взлететь и была отброшена ветром на стену отеля, расшиблась и упала на балкон. Вокруг валялись сломанные перья, грудную клетку птицы расплющило, из нее вывалились окровавленные внутренности, и лишь голова осталась неповрежденной. Зоркие, хитрые глаза были открыты и глядели на меня подозрительно, словно и она знала текст того параграфа.

А что такое вообще параграф закона? Кто создает законы? Люди, чтобы защитить одних людей от других. Да только – что за люди сами законодатели? Разве могут они представить себе все обстоятельства, в которых оказываются люди? В том числе и самые гибельные, самые критические? Разве они, эти законодатели, пили из той чаши, из которой довелось испить мне?

Мертвые глаза чайки глядели на меня, как бы говоря: рaзвpaтник, обманщик, подлец.

Я отвел глаза.

Обогнув письменный стол, я пошел к камину, на котором стояла фотография Шерли. Стол был завален. Я заметил кучки монет, стопки банкнотов, счета, большие листы калькуляции расходов по фильму и его сценарий, на титульном листе которого значилось:

Питер Джордан в фильме

«Вновь на экране»

Производство «Джокос»

Стены гостиной были обтянуты матовым шелком в темно-красную и золотую полоску. Изящная гнутая мебель в стиле барокко была обита тем же золотистым дамастом, которым были завешены окна. Пол покрывал темно-красный пушистый ковер, на котором лежал один-единственный продолговатый коврик ручной работы. На стенах висели хрустальные бра и старинные гравюры. Направляясь к давным-давно остывшему камину, я бросил на них взгляд: одна изображала осаду датчанами вольного ганзейского города Гамбурга в 1686 году, другая – Готхольда Эфраима Лессинга перед вновь открытым Немецким Национальным театром, третья – маршала Даву при обороне Гамбурга во время освободительных войн. Но вот я у камина, и фотография Шерли прямо у меня перед глазами.

Цветная фотография в серебряной рамке, на которой видно лишь ее лицо. Кожа у Шерли безупречная – она такая гладкая, такая юная! И загар у нее золотистого оттенка. Огненно-рыжие длинные волосы плотно обрамляют лицо и, перекинутые через правое плечо, свободно ниспадают широкой волной на гpyдь. Нос у нее узкий, а рот довольно крупный. И помада цикламенового цвета. Зеленые глаза Шерли, осененные сиреневыми веками, смотрят из-под густых черных бровей. Насколько голос ее звучал совсем по-детски, настолько взрослой выглядела она в свои девятнадцать лет. Девятнадцать лет!

Мне было тридцать семь, я был почти вдвое старше. То, что я сделал и что еще собираюсь сделать, наверное, было в глазах законодателей не только преступлением, но еще и чистым безумием. Приятельницы моей жены говорили о Шерли с восхищением, к которому примешивалась зависть:

– У тебя такая взрослая дочь – и такая еще невинная, неиспорченная.

– Я наблюдала за ней. Она никогда ни с кем не кокетничает. И вообще не интересуется мужчинами.

– Ты можешь считать себя счастливой матерью, Джоан. Моей Рамоне всего лишь пятнадцать. Не решаюсь вам рассказать, что она учиняет.

– Моя Мэри удрала из дому в семнадцать лет, ты ведь знаешь. Молодежь нынче испорченная, раннеспелая, дурная. Шерли кажется мне чудом. Тебе выпало редкое счастье, Джоан!

И жена моя обычно возражала что-то вроде:

– Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу. Но она все еще любит своего отца. И не может мне простить, что после его cмepти я опять вышла замуж…

Перед фотографией Шерли я стоял, не двигаясь. И беззвучно говорил ей: «Этого ребенка ты не можешь себе позволить. Это последняя жертва, которую я вынужден потребовать от тебя. Скоро я буду свободен. Скоро все будут знать, что мы любим друг друга. Тогда у нас с тобой будет ребенок, дитя нашей любви, обещаю тебе. И мы будем счастливы, мы оба, ты и я».

– Нет, – вдруг услышал я ее голос. Тоненький голосок донесся до меня сквозь завывание бури, словно замогильный печальный вздох с края земли. Взволнованный и скованный этим волнением, которое все росло и росло, я отчетливо расслышал ее слова; она произнесла их в тот плавящийся от жары день в моем бунгало, лежа обнаженной в моих объятиях, испепеленная страстью и сознанием вины: – Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит.

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

То была правда. Наверное, мне бы и вовсе худо пришлось, если бы я в Него верил – после всего, что я знал о жизни. Бедная дeвoчка. Горечь захлестнула меня.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама это сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нам не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Как же теперь сложатся ее отношения с Богом? Я вновь услышал ее голос: «Папит, у меня будет ребенок…»

И этому ребенку нельзя даровать жизнь.

Едва слышно донеслись до меня те слова Шерли, которые я не дал ей сказать по телефону: «Это убийство. Если я это сделаю, я буду убийцей».

Убийца, страдающий от содеянного и верящий в Бога, – разве это не сердцевина христианского учения? Кто лучше знал, что такое грех, кто выносил большие муки совести, чем убийца – ревностный христианин? Разве Богу не следует именно его простить прежде других грешников?

Я не мог больше смотреть в глаза Шерли. Отвернувшись, я встретился взглядом с Джоан. Ее фотография тоже стояла на камине. Между ними высилась стопка писем на серебряной тарелочке. Фотографию жены я поставил на камин по необходимости. Визитерам наверняка показалось бы странным, если бы они увидели лишь снимок моей падчерицы. Отдел связи с прессой моей кинофирмы выдавал меня репортерам за счастливого отца семейства.

Сорок семь лет было Джоан. В прежней жизни я любил двух женщин: мою мать и Джоан. Обе они были старше меня. Психоаналитикам всегда было что сказать на этот счет.

У Джоан все еще была фигура молодой дeвyшки. Она сделала подтяжку кожи на лице, и теперь она казалась упругой и гладкой – но только на лице; кроме того, я-то знал, что такой она стала в результате операции. И всегда вспоминал об этом, когда прикасался к коже Шерли.

Темные волосы Джоан плотно облегали ее голову, острые кончики прядей с боков налезали на щеки, а надо лбом волосы вздымались двумя мягкими волнами, словно корона. Некогда она была очень хороша собой, это и теперь еще было видно. Вероятно, она еще возбуждала в мужчинах желание – иногда во время вечеринок я замечал, какими взглядами они ее провожают. С фотографии ее лицо улыбалось мне. Я шагнул в сторону. Карие глаза последовали за мной. Раньше я никогда не сталкивался с этим явлением. Я сделал еще один шаг, и глаза жены, смеющиеся и доверчивые, вновь последовали за мной. Смеющиеся и доверчивые?

Неужели и впрямь доверчивые? Неужели моя жена ни о чем не подозревала? А что, если она давно уже обо всем знала и лишь ждала своего часа в жажде отомстить за боль, которую я ей причинил? Глаза Джоан смеялись. Уж не надо мной ли?

«Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу…»

«Такая невинная, неиспорченная…»

«Господь нас не любит. Как можем мы быть счастливы?»

Взгляд мой начал блуждать по комнате. Глаза Шерли. Глаза Джоан. Готхольд Эфраим Лессинг. Маршал Луи Николя Даву, герцог Ауэрштедтский и князь Эгмюльский. Хрустальные бра со свечами. Окна. Шерли. Джоан. Злые глаза той мертвой чайки. Вдруг все каруселью завертелось вокруг меня, и тут же невидимый огромный кулак ударил меня под ребра.

Без всякого предупреждения он нанес мне удар убийственной силы так стремительно, что я и вздохнуть не успел, и меня обдало одновременно палящим жаром и ледяным холодом. Удар был так страшен, что я, сложившись пополам, как перочинный нож, боком осел в кресло перед камином. И в мозгу моем билась одна-единственная мысль, все подавившая и ввергшая меня в панику, пронзившая насквозь и свалившая с ног. Я решил, нет, я точно знал: я умираю.

4

Инфаркт миокарда.

Я умирал от инфаркта. Ночами я часто лежал без сна и в страхе рисовал себе такой конец. И вот он пришел, этот конец. Инфаркт.

Только ее я и ощущал теперь, мою cмepть, то, что вздымалось у меня внутри, была она. Ибо огромный и страшный кулак вздымался все выше и выше, подбираясь к сердцу.

– Аррр… аррр…

Словно откуда-то издалека донесся до меня мой собственный хриплый стон, судорожный вздох. Тщетно. Я вжал обе ладони в живот, чтобы не дать cмepтоносному кулаку подняться выше.

Но он продолжал вздыматься.

Я отчетливо ощущал его движение вверх. Комната плыла у меня перед глазами, то просветляясь, то затуманиваясь, как на матовом стекле фотоаппарата-зеркалки, если вертеть туда-обратно его объектив. Жена, Эфраим Лессинг, Шерли то глядели мне в глаза, то куда-то проваливались, то вновь глядели.

Кулак внутри меня добрался до нижних ребер. И продолжал подниматься, неспешно и неотвратимо. То, что он оставлял за собой, уже было мертво: ступни, икры, бедра, живот. А впереди себя, на все более сужающемся прострaнcтве, он сдавливал то, в чем еще теплилась жизнь: дыхание, вены, кровь; кровь начала бешено пульсировать в пальцах рук, в висках, за ушами.

Я хрипел, как засорившийся двигатель, и задыхался. Лишенное доступа воздуха в легкие, тело мое выгнулось, словно какой-то чудовищный мост. Пятки вонзились в ковер, лопатки уперлись в ручку кресла.

– Я… умираю… – услышал я свой прерывающийся шепот. В тот же миг огромный и страшный кулак, которого не было и который меня тем не менее убивал, достиг моего сердца. Тотчас же страх, подобно приливной волне, захлестнул мой мозг и парализовал его, словно яд.

Страх!

Такого стpaxa, как этот, я еще никогда не испытывал. Такого стpaxa, как этот, я просто не мог себе вообразить.

Я считал, что испытал страх, когда вся киностудия заполыхала и я лежал, придавленный обломками осветительного мостика. Страхом считал я и то, что ощутил в пятнадцать лет, глядя, как моя бедная мать задыхается от опухоли в горле. В Нормaндии меня засыпало землей во время обстрела немецкой артиллерией. Под Ахеном нас по ошибке бомбили собственные бомбардировщики Б-52, поскольку ветер переменился и отнес в сторону дымовые кольца маркировочных самолетов. Реактивный самолет, на котором я летел в Мехико, из-за поломки автопилота пролетел в свободном падении десять тысяч метров, пока летчик не сумел вручную выровнять машину. Во всех этих случаях я был убежден, что никто на свете не испытал такого стpaxa, как я.

Страх?

Я вообще еще не знал, что такое страх. И вот теперь узнал. Страх разрастался во мне, настоящий, подлинный страх: он парализовал мои руки и ноги, лишил зрения, слуха, он рос и рос и наполнял меня, распирая так, как газ распирает воздушные шары – они становятся все больше и больше, пока не достигают чудовищных размеров.

Кулак внутри меня разжался. Пальцы его обхватили мое сердце и сдавили. Я вскрикнул, отчаянно и пронзительно, но меня, конечно, никто не услышал: буря бушевала вокруг отеля и заглушала все звуки.

Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.

Сейчас придет cмepть.

Но cмepть не пришла. Еще не пришла.

Ужасный кулак выпустил мое сердце, начал опускаться, я ясно чувствовал, как он опускался: третья пара ребер, вторая, первая, область желудка. Тут он остановился: коварный, подлый, уверенный в своей силе.

Я задрожал всем телом. И почувствовал, как лихорадочно колотится мое сердце. Его удары отдавались в спине, в кончиках пальцев на ногах, в языке.

Когда кулак вновь ударит? Когда страх вновь охватит меня? Они сидели во мне, затаившись до поры, эти чудовища. Но я еще был жив. Сколько мне осталось? Кто мог вынести такое ожидание cмepти? Никто. Ни один человек на земле.

Врач.

Мне нужен врач.

Не успев даже подумать об этом, я услышал свой стон: – Нет…

Врач не должен видеть меня в этом состоянии, что бы со мной ни случилось. Не надо врача. Сейчас не надо. Зеленые глаза Шерли глядели на меня, гипнотизируя и умоляя.

Если врач увидит меня, все будет кончено – и наша любовь, и мой шанс вернуться на экран: последний шанс, который у меня еще оставался здесь, в Германии, в этом сотрясаемом бурей городе.

Нет, Шерли, нет.

Не надо врача.

5

Виски.

С этим словом, возникшим в мозгу, жизнь вновь затеплилась во мне. Нестерпимая жажда спиртного пронзила меня насквозь. Мне нужно выпить! Доброго шотландского виски, благословенного и несравненного, спасителя из любой беды. Я уже чуял его запах, ощущал его вкус, чувствовал, как оно вливается в горло, пряное и чудодейственное, как оно растворяет cмepтельный кулак, как тот исчезает.

Виски!

Ноги мои были словно ватные. Я с трудом поднялся и, шатаясь, проковылял по комнате мимо Джоан и Шерли, мимо наполеоновского маршала, мимо немецкого поэта назад в спальню, где все еще горела на тумбочке хрустальная лампа, бессмысленная и беспомощная.

Да, виски.

Это все из-за звонка Шерли. Испуг. Слишком много выпил за ночь. Потом эта буря. Да и рань такая. Все это было, но cмepти не было. И врача мне не нужно. Я получу свою роль. И смогу ее сыграть. И сыграю.

Ключ!

Я уже распахнул створки платяного шкафа и схватил большую дорожную сумку из черной кожи, когда вспомнил о ключе. Сумка запиралась. Ключ лежал в кармане моего смокинга.

Я поплелся, все еще ощущая страшную слабость во всем теле, к креслу, на которое, вернувшись в номер ночью, швырнул свою одежду. Брюки упали на пол, смокинг тоже. Пришлось нагнуться. Кровь хлынула мне в голову, обдав жаром. Черт побери, где же ключ? Мои дрожащие пальцы запутались в подкладке карманов, вывернули их наружу, на пол посыпались монеты, счета, сигареты. Наконец я нашел ключ. И заковылял назад, к сумке.

Было время (к счастью, оно миновало), когда в Голливуде про меня говорили, что я спился. Все считали, что я пью, не просыхая, все двадцать лет – с тех пор как меня выставили за дверь и я перестал сниматься.

В последние два года эти разговоры прекратились. Теперь никто не мог про меня сказать, что я пью. Никто не видел меня пьяным, ни Джоан, ни Шерли. На самом же деле последние два года я пил больше, чем раньше, – но тайно, только тайно. Бутылки я так ловко прятал, что их никто не находил. Знаю, что Шерли и Джоан мне не верят, что они все эти годы искали виски, потому что просто не могли поверить, что я удержусь. Теперь уже больше не ищут. Теперь с гордостью думают, что я сам справился с этим отвратительным пороком. Так ловко я прятал бутылки, так осторожно пил в последнее время.

Отправляясь в путешествие, я брал с собой черную сумку. Одна фирма в Бостоне сделала ее для меня по моему собственноручному эскизу. В ней были потайные отделения. Туда можно было сунуть несколько бутылок виски и содовой воды. Отделения эти запирались. И бутылки сидели в них плотно, не скользили, не звякали, не разбивались. Был в сумке и большой термос, куда я клал кубики льда. Содовую и лед можно было получить где угодно, стоило лишь заказать маленькую рюмочку виски.

Таким образом я был всегда и всем обеспечен: и в спальном вагоне, и в самолете, в машине, моторной лодке или отеле. И мог тайком пить – причем больше прежнего. У меня была причина пить, очень весомая причина. Правда, у всех пьяниц есть причина выпить. Люди говорят так и смеются. Посмотрим, достанет ли у кого-нибудь духу смеяться, когда я дойду до конца своей исповеди.

Сумка эта была для меня как спасательный круг для не умеющего плавать или нитроглицерин для страдающего стенокардией. Она была частью меня самого и никогда меня не покидала. Правда, мне всегда приходилось запирать ее на ключ, особенно в отелях. Ведь персонал отелей имеет обыкновение рыться в вещах постояльцев. Но со мной этот номер не пройдет. Нет, Питер Джордан больше не пил.

Я расстегнул «молнию». И обнаружил в сумке две пустые бутылки из-под содовой, пустой термос и пустую бутылку из-под виски. Ночью я выпил все, что еще оставалось.

6

И тотчас же вновь ощутил внутри кулак.

Он был там же, под ложечкой, и дрожал, как перегруженный грузовик. Если я сейчас же не выпью виски, то… бррррр!!!

Мысленно я увидел кадр из американского мультика: супермен кулаком рушил целый город. Огромным кулаком. Бррррр!!!

Меня знобило, так что зубы громко выбивали дробь. И мне померещилось, что это буря все громче гремит за окном, грохочет прямо по голове. Никто бы не вынес всего этого – эту бурю, этот ужасный кулак и эту пустую бутылку из-под виски.

Но возле кровати стоял наполовину недопитый стакан виски.

Я отшвырнул сумку и бегом бросился к кровати – оказалось, что я еще могу бегать, – и залпом выпил остатки теплого, выдохшегося виски. Лишь несколько секунд удалось мне его удержать. Едва успел дойти до ванной.

И теперь, тяжело дыша, стоял перед зеркалом, полоскал рот «вадемекумом» и только собрался протереть лоб одеколоном, как выронил флакон. Тот упал в paковину и разбился. Я увидел себя в зеркале. Черные волосы были так мокры от пота, что прилипли к черепу. Лицо было темно-фиолетовое. Под глазами буровато-лиловые круги. Пока я с трудом ловил ртом воздух, лицо вдруг мертвенно побледнело, покрылось пятнами и стало пергаментно-желтым. Губы оставались черными. Пот катился градом и попадал мне в глаза, рот был широко разинут, язык покрыт гoлyбоватым налетом. Самое страшное из кошмарных чудовищ, порожденных фантазией Маттиаса Грюневальда на Изенхаймском алтаре, не могло сравниться в уpoдстве с моим лицом в зеркале – лицом, некогда принадлежавшим Солнечному Мальчику Нового Света, самому знаменитому и популярному из детей-кинозвезд мира.

ПИТЕР ДЖОРДАН, НЕЗАБЫВАЕМАЯ ЮНАЯ КИНОЗВЕЗДА АМЕРИКИ.

Нет, теперь у меня больше не было ничего общего с сияющим болваном на обложке журнала, с тем напористым наглецом и его улыбкой, словно сошедшей с рекламы сырного печенья, с его слащавой красотой плейбоя. Невозможно себе даже представить: на этом лице, глядящем на меня из зеркала, всего три месяца назад журнал заработал сто миллионов долларов, бессчетные миллионы!

Кулак вновь начал подбираться к сердцу. Вот он у нижних ребер. Поднялся выше. Замер, выжидая.

Я бегом вернулся в гостиную. Отпер дверь и нажал на кнопку вызова официанта. Потом вновь задернул шторы в спальне. Официант не должен видеть моего лица. Лампу на тумбочке я тоже выключил. Достаточно и того света, что падал в комнату из гостиной и ванной. Лег в кровать и натянул одеяло до подбородка. А вот и он.

– Войдите!

Он вошел в гостиную, молодой, улыбающийся, вышколенный официант дорогого отеля. В дверях он остановился, даже не посмотрев в мою сторону, и, глядя прямо перед собой, сказал вежливо и бесстрастно:

– Доброе утро, мистер Джордан. Желаете позавтpaкать?

Третьи ребра. Вторые. Опять третьи. Я не мог произнести ни слова. Но надо было что-то сказать:

– Да… Завтpaк…

– Полный завтpaк?

– Полный… – Врача не надо. Не надо врача.

– Чай или кофе?

Вторые ребра. Третьи. Опять вторые.

– Ко… Кофе…

– Яйцо в мешочек?

– Да… – Никто не должен знать, что мне плохо. Иначе мне придется поставить крест на этом фильме.

– Большое спасибо, мистер Джордан.

Я так разволновался, что схватил золотой крестик, лежавший на тумбочке, и принялся вертеть и сжимать его в пальцах. Вплоть до моего вылета из Лос-Анджелеса этот крестик висел на тоненькой цепочке между теплыми твердыми грудками Шерли. При прощании на аэродроме (жена стояла отвернувшись и плакала) Шерли украдкой сунула мне свой амулет в руку, когда я уже шагнул за барьер. С той минуты я везде носил его с собой, с той минуты я то и дело вынимал его и сжимал в руке – на переговорах, во время производственных совещаний, на первых пробных съемках. Он придавал мне храбрости, этот золотой крестик, хотя его символика не имела для меня ровно никакого значения, хотя я не верил в Бога Шерли. Но я воспринимал крестик как часть ее самой, он так долго соприкасался с ее телом, и, ощущая рукой крестик, я словно бы касался ее бархатистой, упругой кожи, ее юного, крепкого тела, и это придавало мне храбрости даже теперь.

– Подождите-ка…

Официант остановился. Мне было все равно, что он обо мне подумает.

– На письменном столе лежат сто марок. Возьмите их и окажите мне услугу…

– С удовольствием, мистер Джордан. Эта буря. Она сводила меня с ума.

– Сейчас ко мне должен прийти… – Я не договорил, потому что кулак снизу подобрался к сердцу, и страх, тот невыносимый страх, что терзал меня только что, вновь навалился и сжал тисками.

– Вам плохо, сэр?

– Просто я… Просто я поперхнулся…

Он стоял в луче света, смотрел в пустоту перед собой и заученно улыбался. А я корчился от боли в темноте и чувствовал, как cмepть хватает меня за горло, да, сама cмepть. И я через силу выдавил:

– Наш руководитель съемок… должен скоро прийти. Я обещал ему… бутылку виски… и забыл ее купить. Не можете ли вы…

– Я пошлю рассыльного.

– Только сейчас же…

– Конечно.

– Еще… до завтpaка… – Все равно. Все равно, что он подумает. Страх. Страх.

– Будет исполнено немедленно. Какое виски – канадское или шотландское?

– Шотландское…

Кулак. Он уже добрался до сердца. Разжался. Сейчас схватит.

– Желаете какую-то определенную марку, мистер Джордан?

– Любую… Шотландскую…

– Надо ли упаковать виски в коробку?

– Что?

– То есть – если вы желаете подарить…

– Нет-нет… Все равно… Только… поскорее… принесите…

Он откланялся. Не сквозила ли в его улыбке ирония? А, все равно. Все равно. Он ушел. Дверь захлопнулась. Одновременно с ней сжался кулак. Слишком долго я заставил его выжидать.

Меня подбросило; я почувствовал, как затылок ударился о стену, и во второй раз вскрикнул от боли. Потом боком съехал с кровати на пол, свалив телефон, пепельницу и лампу, – все это я еще успел заметить.

Я стремглав погрузился в багровый туман, словно тот реактивный самолет, с которым я десять тысяч метров валился на землю. И, продолжая сжимать крохотный золотой крестик, ощутил смехотворное и бессмысленное торжество при мысли: Шерли, я удержался, не позвал врача.

После чего умер.

Я хорошо помню этот миг. Позже я еще несколько раз умирал, но место и дата этой первой cмepти останутся в моей памяти, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

7

Человек я злой и порочный. Поэтому и история моей жизни, которую я собираюсь поведать, будет злой и порочной.

Я рассказываю ее двум людям: моему врачу и моему судье. Врач должен знать правду, чтобы мне помочь. Судья должен знать правду, чтобы вынести мне приговор.

Сегодня четверг, 3 марта 1960 года. Часы показывают одиннадцать часов одиннадцать минут. В Риме уже очень тепло. Выглянув из окна, я увижу синее безоблачное небо. Комната у меня очень уютная. В отличие от многих других комнат в этом доме на окнах моей комнаты нет решеток, и дверь моя не заперта. Профессор Понтевиво говорит, что он мне доверяет.

Итальянская полиция относится ко мне с меньшим доверием. Это неудивительно, если учесть, сколько я всего натворил за время, прошедшее между тем штормовым октябрьским утром в Гамбурге и этим безмятежным мартовским утром в Риме. Итальянская полиция поручила ближайшему к клинике полицейскому участку на улице Марка Аврелия охранять меня, после того как германское министерство иностранных дел направило итальянским органам юстиции требование о моей выдаче. Из-за моей болезни выдача пока откладывается. Этого добился профессор Понтевиво. Он – врач с мировым именем, к такому светилу прислушиваются, когда он заявляет: «Я снимаю с себя всякую ответственность, если этот пациент не будет оставлен на моем попечении».

В роскошном парке, принадлежащем клинике, я вижу шагающего взад-вперед карабинера. Нынче утром на посту худощавый юноша с большими черными глазами. Мало-помалу я познакомился со всеми дежурящими тут по восемь часов. Днем и ночью. Они молоды, любопытны и наверняка знают, что я совершил. Потому и поглядывают частенько на мое окно. И поэтому я запомнил их лица.

В парке цветут белые, кремовые и ярко-красные магнолии. Блистает желтизной целое море форзитий. Въезд окаймляют низкорослые миндальные деревца, осыпанные розовыми цветами. На лужайках пестреют синие и нежно-розовые крокусы, подснежники, фиалки – белые, черные, разноцветные. Прошлой ночью прошел небольшой дождик, мелкий и тихий, и теперь молодые листочки и кончики листьев олив, лавров, пиний, пальм и эвкалиптов – нежно-зеленые, желтоватые, темно-зеленые, сочные, здоровые, полные жизни – блестят в лучах солнца. Полон жизни весь этот парк, со всех сторон окруженный высокой каменной оградой с колючей проволокой, поверх которой я вижу в просветы между кронами старых деревьев на проспекте Чемео четвертый и последний этажи близкого Колизея, где гладкие стены, плоские коринфские пилястры, вертикально члeнящие стены, и ряды прямоугольных окон, сквозь которые сияет весеннее небо.

Вчера здесь, в этой комнате, я начал рассказывать историю моей жизни маленькому серебристому микрофону. Позавчера и еще днем раньше я пытался это сделать – не получилось. Пот выступил на лбу, как только зажегся зеленый глазок на магнитофоне и диски с пленкой начали бесшумно вращаться. Сердце бешено заколотилось, мне тут же пришлось лечь и закрыть глаза, так мне стало плохо.

В панике я подумал: я уже не могу ничего связно рассказать, не могу составить нормальных фраз. Я сошел с ума. Все слова, какие я смогу выдавить и наговорить на эти узкие гладкие пленки, окажутся бредом cyмacшедшего, непонятным, бессмысленным бредом, ибо мой мозг уже не в состоянии логично выстроить фразу и осмысленно связать слова друг с другом.

Два последних дня я не раз повторял профессору Понтевиво:

– Махните на меня рукой. Я неизлечим. Мой разум поврежден.

На что он мне ответил:

– Когда вы очнулись после лечения сном, вы по своей воле предложили рассказать мне все, что с вами случилось. Но вы захлебывались словами, их поток изливался на меня чересчур бурно. Вы были не в состоянии выражать свои мысли с такой скоростью, с какой слова срывались с ваших уст. Поэтому я и не мог вас понять.

– Это и показывает, что я безумен.

– Это показывает, что вы все еще находитесь в неуравновешенном состоянии. Вы приняли очень большое количество мегафена. Уверяю вас, что после такой дозы все пациенты вели себя точно так же. Кто предложил наговорить историю последних месяцев вашей жизни на пленку?

– Я.

– А почему вы это предложили?

– Потому что полагал, что мог бы рассказать обо всем ужасном, что со мной случилось, скорее механизму, чем человеку.

– Нет, эта мысль пришла вам по другой причине.

– По какой же?

– Эта мысль доказывает, что вы не безумны. Вы чувствуете, что вашему перевозбужденному мозгу нужно время, чтобы привести в порядок те мысли, которые в нем рождаются. Вы сами говорите, что собеседник вас чересчур возбуждает. Поэтому и решили прибегнуть к монологу. Этот магнитофон будет играть для вас роль молчаливого исповедника.

Эти слова тотчас вызвали воспоминания. Шерли. Отец Хорэс. Тот вечер, когда стряслось несчастье. Поэтому я резко возразил:

– Не желаю исповедоваться перед священником.

– Это будет не исповедь, а лишь нечто вроде, – сказал он. – А разве мы, врачи и судьи, хотя бы наполовину не священники?

Я подумал: о Боже, значит, Ты никогда не оставишь меня наедине с самим собой, не оставишь меня в покое? – и в полной растерянности заявил профессору:

– Я испытываю страх и перед магнитофоном. Слишком ужасно то, что мне предстоит рассказать.

На что он возразил:

– Чтобы уменьшить ваш страх, я бы мог – разумеется, с вашего согласия – дать вам небольшую дозу эвипана, ровно столько, чтобы его действие не чувствовалось и не создавало ощущения усталости.

– И что же со мной произойдет?

– Вы подвергнетесь совсем легкой форме наркогипноза, которая даст вам возможность рассказывать все легко и спокойно. При этом я буду постоянно наблюдать за вашим состоянием. Говорить вам можно будет не более двух часов. Ничего плохого с вами не случится. Но ваше согласие мне тем не менее необходимо.

Я согласился.

И сегодня после завтpaка мне опять сделали укол. Он действует. Я чувствую себя спокойно, умиротворенно, меня не мучает…

Я хотел сказать – меня не мучает страх. Но запнулся, потому что в эту минуту над нашим парком на бреющем полете пронеслось звено реактивных истребителей. Их рев заглушил бы мои слова. Вот почему я запнулся.

Итак, меня не мучает страх.

Мне кажется весьма символичным, что мой рассказ был прерван именно на этом месте и именно этими сверхзвуковыми всадниками современного Апокалипсиса, символами того охватившего весь мир стpaxa, в котором нынче живут, наверное, все люди на земле. При ясной погоде реактивные истребители целый день носятся над Римом. И в Гамбурге, и в Пасифик-Пэлисэйдс при ясной погоде их грохот сотрясает воздух от восхода до заката.

Это кажется мне символичным, сказал я, ибо то, что я собираюсь рассказать, будет историей стpaxa, и не только моего. И те истребители явились соответствующим вступлением к моему рассказу.

Последние месяцы были для меня адом стpaxa.

Профессор Понтевиво избавил меня от стpaxa. Профессор Понтевиво – великий человек. Вероятно, ему даже удастся вернуть мне здоровье.

Но для этого я должен выложить всю правду, сказал он.

Ниже этажом, прямо подо мной, расположена музыкальная комната клиники. Лечащийся от наркомании француз играет там на рояле, тихая музыка доносится до моего слуха. Он очень молод и уже в пятый раз здесь. Безнадежный случай. Несомненно, он вскоре умрет или сойдет с ума.

Когда поступил в клинику, рассказал мне профессор Понтевиво, этот молодой композитор как раз писал концерт для фортепиано. Если лишить его наркотиков, он не сможет сочинять музыку. Крупнейшие музыканты мира умоляли профессора Понтевиво дать больному композитору возможность закончить работу над концертом.

Говорят, ему каждый день дают немного долантина, как раз столько, чтобы извлечь бесcмepтные сочетания звуков из его гениального мозга, надежды и радости музыкального мира всех стран. Извлечь бесcмepтие из разложившейся материи, из полубезумия, полуcмepти.

Молодой композитор работает, как и я, утром и после обеда. Когда его игра тихо и приглушенно доносится до меня, когда я слышу его мелодии, я невольно вспоминаю «Концерт фа мажор» Гершвина. Это, конечно, совсем другая музыка, точно так же, как нет ничего общего между тем, что этому молодому человеку дают немного долантина, а мне – немного эвипана. Ибо он создает нечто прекрасное, и, если он умрет или утратит разум, после него останется это прекрасное. Я же создаю здесь нечто ужасное. И если сойду с ума или умру, после меня останется нечто ужасное: правда.

Тем не менее есть у нас с ним и нечто общее: мы оба должны трудиться изо всех сил. Не имеем права тратить попусту то краткое время, которое у нас еще осталось. Мы должны окончить задуманное, он и я. Ибо прекрасное и ужасное, оставленные в обрывках, добро и зло, оставшись незавершенными, никому не доставят радости и не послужат уроком.

Я поднимаю глаза и гляжу на цветущий парк, самый прекрасный из всех, виденных мной в жизни, древний Колизей, насчитывающий две тысячи лет, вечное небо над вечным городом, цветущие деревья и море цветов, на весну, солнечный свет и полицейского, который меня сторожит.

За последние месяцы, прожитые мной на свободе, я нарушил все мopaльные запреты, какие только существуют среди людей. Нет преступлений более чудовищных, чем то, что я намеревался или задумывал, чувствовал или фактически совершал. Ничего из содеянного мной загладить нельзя. Мертвых не воскресишь, сделанного не воротишь. Я могу лишь рассказать правду. И хочу это сделать. Клянусь в этом памятью Шерли, единственного человека, которого я любил.

Золотой крестик, который она мне подарила в аэропорту Лос-Анджелеса, лежит на моей ладони, живой и теплый. И хотя я понимаю, что это моя кровь, текущая по жилам, согревает и оживляет крестик, все равно кажется, будто он сам дышит, этот золотой крестик, неотлучно сопровождавший меня на длинном пути сквозь преступления, мpaк и зло.

Я думаю о Шерли, о нашей погибшей любви.

Этой любовью я клянусь, что расскажу только правду, всю правду, ничего не добавив и не утаив, в чем да поможет мне Шерли. Итак, продолжаю рассказ о том, что произошло со мной в Гамбурге утром 27 октября 1959 года.

8

Я пил виски, чудесное охлажденное виски.

Вдыхал его запах, пряный запах безлюдных горных лесов. Смаковал его вкус, горьковатый, терпкий вкус, унаследованный им от стремительных, кристально чистых горных ручьев и старинных, почерневших от времени деревянных бочек в темноте погребов. Маслянистое и тягучее, оно обжигало горло и разливалось теплом по всему телу.

Я жадно глотал это виски, вливал его в себя, всасывал, втягивал, как утопающий втягивает в себя воду вместо воздуха. И, подобно утопающему, из последних сил еще раз всплывающему на поверхность моря, я вернулся из бесчувственного состояния к жизни.

Сначала перед глазами еще крутились огненные круги и летели пылающие метеоры, а в ушах раздавался высокий, пронзительный звон. Потом огонь потух, а звон превратился в шум бури. Я с трудом поднял веки, тяжелые, словно свинцовые гири.

Оказалось, что я вновь лежу в постели, аккуратно укрытый одеялом. У кровати сидела женщина, которую я никогда не видел, она поднесла к моим губам стакан, до половины наполненный виски, и начала вливать его мне в рот, но жидкость стекала мне на шею, на подушку, я захлебнулся и, задыхаясь, начал судорожно хватать ртом воздух.

– Ну, вот и все, – сказала женщина.

Я быстро оглядел комнату. Шторы были вновь отдернуты, я увидел сумрачное небо и черные, летящие по нему тучи. Телефон, лампа и пепельница опять стояли на ночном столике. Пепельница была пуста. Рядом стояла початая бутылка виски «Джонни Уокер».

– Выпейте еще, – сказала женщина.

Когда я повернул голову вправо, стакан звякнул о мои зубы. Халат мой висел на плечиках, под ним стояли шлепанцы. Газеты и журналы, аккуратно сложенные по сгибу, стояли в резном шкафчике. Взгляд мой скользнул по заголовкам: «США СТОЯТ НА СВОЕМ: АТАКА НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, ГОВОРИТ ЭЙЗЕНХАУЭР. НОВЫЙ СОВЕТСКИЙ СПУТНИК КРУЖИТ НАД ЗЕМЛЕЙ». Кто навел тут порядок, уложил меня в постель, поставил черную сумку на столик для чемоданов, а перед ней – пустые бутылки из-под виски и содовой и термос? Я вновь облился потом. Сердце колотилось как бешеное. В желудке дрожало и билось что-то огромное и страшное.

Кулак!

Я хотел спросить эту женщину, кто она такая, но из горла вырвался лишь клокочущий хрип. Но она сама заговорила. Голос у нее был певучий и низкий. И выговор был чересчур чистый.

– Я доктор Наташа Петрова.

– Вы врач?

– Да, мистер Джордан.

На ней был зеленый, плотно облегающий костюм и зеленые туфли на высоких каблуках. Волосы у нее были иссиня-черные, разделенные пробором посередине и стянутые в пучок на затылке.

Она хотела пощупать мой пульс. Пальцы у нее были белые, тонкие и холодные. Ногти покрыты бесцветным лаком. Я рывком отдернул запястье. Резкое движение оказалось мне не по силам. Все опять поплыло перед глазами.

– Лежите спокойно. – У нее был высокий лоб и типично славянский овал лица с косым разрезом глаз и выступающими вперед скулами. Пухлые губы подкрашены темно-красной помадой. Густые брови. Зрачки черными точками сверлили меня из-за стекол больших очков. – Бою, принесшему виски, я дала пять марок.

– Какому… бою?..

– Пять марок на чай. А завтpaк велела унести. Надеюсь, все правильно.

– Завтpaк?.. – Я с трудом приходил в себя.

– Вероятно, вы заказали его лишь для того, чтобы заодно попросить виски.

Этот тон меня задел. Она была так уверена в себе, дышала такой силой, здоровьем и чувством собственного превосходства.

– Как вы здесь оказались?

– Меня позвали. К счастью, я как раз была в отеле. Одна дама с Цейлона заболела гриппом и…

– Кто вас позвал?

– Один из портье. Когда вы упали с кровати, вы свалили на пол телефонный аппарат. На коммутаторе зажглась лампочка вашего номера, но в трубке никто не отозвался. Тогда послали наверх одного из служащих отеля.

– Кто положил меня в постель?

– Портье, бой и я.

– А теперь идите.

– Что вы хотите сказать?

– Хочу, чтобы вы ушли. Не желаю подвергаться медицинскому осмотру.

Я никогда не видел Наташу Петрову растерянной. Что бы ни случилось, какой бы ужас нам с ней ни пришлось пережить, она никогда не теряла самообладания. Лишь одно-единственное движение выдавало, каких усилий стоит ей держать себя в руках: узкими белыми пальцами она слегка поправляла широкие дужки модных черных очков. И больше ничего. Это движение она сделала и сейчас.

– Мистер Джордан, будьте благоразумны.

– Оставьте меня в покое.

Она ничего не ответила, открыла маленький чемоданчик и вынула из него стетоскоп. Все, что она делала, она делала спокойно и с достоинством. Широкие скулы в сочетании с модной оправой очков придавали ее лицу что-то кошачье. У Наташи было лицо человека, чей профессиональный долг состоит в том, чтобы проверять, сомневаться и нести ответственность. Лицо у нее было сосредоточенное и страстное. На нем читалось жадное стремление к установлению истины. Серьезно, без волнения или гнева, глядели на меня ее черные монгольские глаза с длинными ресницами.

Теперь, в Риме, в этот солнечный мартовский день, я в состоянии так описывать Наташу Петрову. Теперь, после того как стряслось непоправимое, я в состоянии доверить беззвучно скользящей магнитофонной пленке: никогда в жизни я не видел лица более прекрасного и более доброго. Но тогда, в то октябрьское утро, я был слеп к красоте и глух к доброте.

– Вы же не станете осматривать меня против моей воли?

– Не стану, но…

– Тогда убирайтесь!

Она молча посмотрела мне в глаза. Ей было никак не больше тридцати пяти.

– Это мой номер. И я прошу вас уйти. Что же мне попросить вас вывести?

– Ваше поведение доказывает, что вы остро нуждаетесь в медицинской помощи. Я приглашу сюда кого-нибудь из дирекции.

Она потянулась к телефону. Я перехватил ее руку.

– Зачем?

– Мне нужен свидетель. Вам придется повторить в его присутствии, что вы отказываетесь от обследования.

– Для чего?

– Если с вами что-то случится, я понесу ответственность. А я не знаю, что вы сделаете, если я сейчас оставлю вас одного.

Меня обдало жаром, когда я увидел, что она смотрит на бутылку виски на столике, на пустые бутылки и большой термос возле черной сумки. Портье и бой тоже все это видели: мою позорную и давно скрываемую тайну. Теперь она хотела позвать свидетеля. Значит, придут еще какие-то люди, если я не дам ей осмотреть себя. И расскажут другим. Вскоре уже весь отель будет в курсе. Сколько звонков в газеты последует? Репортеры скандальной хроники имеют своих людей повсюду и хорошо платят за такие сведения. ПИТЕР ДЖОРДАН В БЕСПАМЯТСТВЕ: ВИСКИ! ПИТЕРА ДЖОРДАНА ВЫСТАВИЛИ ИЗ ОТЕЛЯ! СКАНДАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ С ПИТЕРОМ ДЖОРДАНОМ! Мысленно я уже видел эти заголовки. Пот выступил на лбу, ладони взмокли. Тут я заметил, что все еще сжимаю в руках крестик. Ошибка. Ошибка. О, Шерли, Шерли, все, что я сделал, было ошибкой!

– Дайте мне позвонить, мистер Джордан.

– Нет.

– Вы ведете себя как ребенок. Я буду вынуждена спуститься в холл.

Она была так спокойна, так деловита, так безукоризненно владела ситуацией. И тем не менее уже при первой нашей встрече я почувствовал – хорошо это помню, – что эта женщина так блестяще владеет собой ценой постоянного напряжения всех сил. У всех людей, с которыми мы сталкиваемся в жизни, своя судьба, она-то и определяет их поведение, а мы слишком часто забываем об этом. Мы полагаем, что они должны реагировать так, как мы бы реагировали на их месте, и потому в большинстве случаев не можем их понять. Теперь я знаю, какой тяжкий крест несла Наташа. Перенесенные ею страдания и несчастья научили ее в первую очередь думать о других, держаться спокойно, деловито и всегда владеть ситуацией.

– Погодите… Погодите… – пробормотал я. И вдруг стало темно, как ночью. Я невольно перевел взгляд на окно. Из-за реки надвинулась огромная черная стена – казалось, она целится накрыть именно меня, меня одного. В следующий миг с неба низверглись первые потоки воды, сразу покрывшие стекла сплошным полупрозрачным слоем. Все потонуло во мpaке. Струи дождя бешено колотили по окнам.

– Так чего же вы хотите, мистер Джордан?

– Я… Я должен вам кое-что объяснить… Я актер… – Но больше ничего сказать не успел. Кулак с силой уперся в стенку желудка. Вновь вернулся страх. Словно в кабине лифта, у которого лопнули тросы, я полетел вниз, в пропасть. Буря за окном бушевала. Во дворе отеля захлопнулась створка окна, я услышал, как треснуло стекло. Потом где-то глубоко внизу зазвенели осколки. Все кончено. Все. Это конец.

«Папит, у меня будет ребенок…»

Теперь, когда я вспоминаю те часы, мне кажется наиболее типичным для моего тогдашнего состояния это непрерывное колебание между бунтом и капитуляцией, блистательным мужеством и серым унынием.

– Никто… не должен… знать… что я… болен. Наташа сняла руку с трубки. И голос ее звучал спокойно и дружески, когда она сказала:

– Никто не услышит от меня ни слова. Мы обязаны сохранять врачебную тайну.

Врачебная тайна.

Об этом я не подумал.

Ну да. Конечно же. Разумеется.

Врачебная тайна!

Настроение мигом поднялось, словно столбик ртути термометра в трюковом фильме. Я хотел улыбнуться, что-нибудь сказать. Но вместо улыбки получилась жалкая гримаса, а вместо слов – бессвязные звуки. Она взяла бутылку и налила стакан до краев таким обыденным жестом, словно было вполне естественным пить виски в девять утра. Наташа Петрова поднесла стакан к моим губам и сказала:

– Выпейте, мистер Джордан.

9

«Если бы каждый на земле сделал счастливым лишь одного человека, весь мир был бы счастлив». Не могу не привести здесь этих слов, сказанных мне Наташей после того, как случилось самое страшное, в тот час, когда она поняла, что я наделал. Выражение ее лица показывало, что она меня не прокляла и что не было на свете ничего такого, чего она не могла бы понять. С таким же выражением глядела она на меня в то октябрьское утро, так же спокойно сказала: «Выпейте, мистер Джордан».

Я схватил стакан обеими руками и залпом осушил его. Она вновь наполнила. Я почувствовал, как силы вернулись ко мне. Я опять все ясно видел и слышал. Исчезли смутные голоса и призрачные образы. И кулака под ложечкой как не бывало. Я сидел на кровати в мятой пижаме, смотрел на Наташу, испытывая немыслимое облегчение, и смог лишь тихо пробормотать: «Спасибо».

Она подошла к двери и включила свет. Хрустальная люстра засияла.

– И теперь вы разрешите мне вас обследовать?

Я кивнул. То, что она влила в меня виски, казалось мне самой большой услугой, когда-либо оказанной мне другим человеком.

– В детстве я видела все ваши фильмы, мистер Джордан. Только что я ненавидел ее лютой ненавистью. Теперь я ее обожал. Настроение мое поднялось. Я отхлебнул еще глоток виски.

– Вы собираетесь опять сниматься, здесь, в Германии. И боитесь, что случившееся с вами будет предано огласке, это вполне понятно.

Как она умна и как обаятельна!

– Вы русская?

– Мои родители были русские. Но сама я родилась уже в Германии. А вы, мистер Джордан? Почему так хорошо говорите по-немецки?

– Моя мать была родом из Берлина.

– Скажите, что случилось перед тем, как вы упали без чувств?

– У меня был приступ.

– Можете его описать?

Я стал описывать. При этом я прихлебывал виски, маленькими глотками.

– Самым ужасным было ощущение стpaxa, – услышал я свой голос, потому что виски быстро подействовало. – Ужасного стpaxa. Чудовищного стpaxa. Я думал, это инфаркт.

– Вам слышались голоса?

– Нет. – В этот момент я забыл про голос Шерли.

– Были ли у вас галлюцинации? Вам мерещились животные?

– Вы полагаете, это была уже белая горячка?

– Ответьте на мой вопрос, пожалуйста.

– Нет. Или да. Я видел мертвую птицу. Но она на самом деле есть. Вы тоже можете ее увидеть.

– Где?

– На балконе соседней комнаты.

Она пошла в гостиную, зажгла и там свет, потом скрылась за дверью. Я крикнул:

– Довольно противное зрелище, правда?

– Там нет никакой птицы, – ответил ее голос.

Я вскочил с кровати и босиком побежал к ней. Свет из комнаты падал в темноту и в баpaбанящий по стене дождь. Мокрый балкон был пуст, птица исчезла.

– Но ведь… – Я был очень испуган. И криво улыбнулся. – Значит, все же белая горячка?

Она серьезно взглянула на меня и ничего не ответила. Кулак. На несколько секунд он вновь дал о себе знать.

– Клянусь вам, птица лежала там. Наверное, ее смыло дождем.

– Даже наверняка.

Я сжал пальцами крестик. Мне вдруг почудилось, что он – моя последняя опора в этой жизни, что только он, этот золотой крестик, сможет меня защитить.

10

Доктор Наташа Петрова начала выводить указательным пальцем круги перед моими глазами и попросила меня следить за ними взглядом. Я вновь сидел на кровати.

– Смотрите на кончик пальца, мистер Джордан. Палец уходил далеко вбок, так что мне было трудно не потерять его из виду, даже казалось, что зрачки выдвигаются вперед, как на шарнирах. Я успел еще несколько раз хлебнуть из бутылки, так что настроение вновь поднялось. Наташа позволяла мне пить. Дождь хлестал по окнам, от ветра дребезжали стекла. Сейчас я находил это утро конца света весьма приятным. Радовался, что меня обследует такой чуткий человек.

– Мистер Джордан, принимаете ли вы первитин?

– Нет.

– А наркотики?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда. Всегда только виски. Указательный палец продолжал выписывать круги.

– На кончик, на кончик пальца смотрите, мистер Джордан.

– У меня что-то не в порядке с головой, не правда ли? Я сошел с ума?

Палец продолжал вращаться.

– Фрау доктор!

– Да, мистер Джордан?

– Я задал вам вопрос.

– По всей видимости, у вас нервное истощение. Вы, естественно, взволнованы предстоящими съемками.

Нет, эта женщина просто великолепна. Как она меня успокаивала! Как задавала вопросы, чтобы меня отвлечь!

– Когда вы в последний раз стояли перед съемочной камерой?

– Двадцать лет назад. В тридцать девятом. Можете себе представить? Двадцать лет мне пришлось ждать. А теперь…

Она вынула маленький карманный фонарик и посветила им прямо мне в глаза. Ее лицо оказалось совсем близко. Я ощутил ее дыхание – чистое и свежее, как парное молоко.

– Вы много пьете, верно?

– Меня никто еще не видел пьяным.

– Не о том речь. И давно вы пьете?

– Довольно давно.

– А если поточнее?

– Ну…

– Вы обязаны сказать мне правду, иначе я не смогу поставить верный диагноз.

– Двадцать лет.

– И сколько в день?

– По-разному. В последнее время…

– Больше бутылки?

– Нет.

– Намного меньше?

– Нет… Не намного меньше. – Скорее больше, если по правде. И я гордо добавил: – Но я никогда ни на что не жаловался. Нормально работал и спал, аппетит тоже всегда был нормальный.

– Утром вы тоже пьете?

– Знаете ли…

– Я спрашиваю как врач.

– Пью. Собственно, весь день понемножку. Но тайком, никто ничего не знает.

– Не можете не пить, да?

– Да. Видите ли, если я не выпью, я теряю душевное равновесие. Становлюсь раздражительным. Пугливым. Нерешительным. Все время боюсь…

– Чего вы боитесь?

– Это… покажется наверняка смешным и отталкивающим… Но я ведь говорю с врачом, вы сами это подчеркнули. Фактически дело обстоит так: я боюсь, что просто не справлюсь со своими жизненными обстоятельствами, если не выпью глоточек. Как будто жизнь тогда захлестнет меня с головой, понимаете? А в последнее время у меня было особенно много забот и волнений. Почему вы так на меня смотрите? Вы мне не верите?

– Я верю каждому вашему слову. Только на самом деле все наоборот.

– Наоборот?

– Вы говорите, что если не выпьете немного, то не сумеете справиться со своими жизненными обстоятельствами. Без виски вы теперь теряете равновесие, становитесь раздражительным, чересчур ранимым.

– Да.

– Но это, скорее всего, не последствие многолетнего пьянства, а его причина. Скорее всего, вы всегда были неуравновешенным и ранимым человеком, потому и начали пить двадцать лет назад. Так бывает, особенно в актерской среде. Возможно, если бы не лабильная психика, вы бы вообще не стали актером. – Эти слова произвели на меня, естественно, большое впечатление, и я восхищенно уставился на нее. Наташа опять поправила дужки очков. – Когда вы родились?

– Одиннадцатого января двадцать второго года. – Она мне так нравилась, я испытывал такое уважение к ее уму, что меня вдруг потянуло открыть перед ней всю душу. Конечно, и виски сыграло тут свою роль. – Родители мои были актеры, знаете ли. И все время кочевали с места на место по всей стране. Играли все подряд. Шекспира и дешевые комедии с раздеванием. Оперетты, слезливые мелодрамы и пьесу «Ирландская роза»…

– А теперь прилягте. И не напрягайтесь. – Она пощупала мои желёзки, заглянула в горло, постучала пальцами по рукам, и я продолжил свой рассказ:

– Насчет того, актер ли я… Они ведь так и не дали мне показать, на что я способен! Последний фильм, в котором я снимался – это было в тридцать девятом году, – халтура, каких мало! дypaцкий вестерн. В сущности, моя карьера кончилась тремя годами раньше. И знаете, когда именно?

– Повернитесь, пожалуйста, на бок. Когда же?

– При метре шестидесяти одном сантиметре.

– То есть?

– Когда мой рост достиг этой отметки. Пока во мне было метр пятьдесят девять, я еще слыл очаровательным принцем публики, солнечным мальчиком и любимцем Америки. Даже еще при метре шестидесяти. Одним сантиметром больше, и конец. Сошел с круга. Выброшен за борт.

– А теперь вытяните руки вперед.

– Понимаете? Я перерос свои роли. И студия разорвала со мной контpaкт. You are fired. Вы уволены.

Наташа положила на мои вытянутые ладони лист бумаги. Он задрожал и соскользнул вниз. Она застегнула на моем плече манжету тонометра и стала накачивать воздух.

– Я хорошо помню, как врач студии замерил мой рост и покачал головой. Метр шестьдесят один, ничего не поделаешь. Это было двадцатого декабря тридцать пятого года. С моей бедной матерью случился нервный приступ. Мне тогда еще не было четырнадцати. Мне принадлежали магазины, нефтяные скважины и акции. Но мой рост был метр шестьдесят один, и я был конченым человеком. Разве это не безумно смешно? И теперь я должен быть спокоен – так, что ли?

– Да, пожалуйста. Дышите глубже. – Она сунула трубки стетоскопа в уши и стала слушать сердце. – Не дышите. Дышите. – Резиновые трубки скользили по моей гoлой гpyди. Я слышал, как шумит за окном дождь. – А теперь сядьте. – Она прослушала спину. – Какой у вас чудесный загар!

– Две недели назад я еще нежился на солнышке в Калифорнии. Скажите, вам ведь ни за что не пришло бы в голову, что я пью?

– Дышите глубоко.

Немного помолчав, я вновь начал говорить:

– Я действительно в хорошей форме! На мне нет ни грамма жира. Чего я только не делал, чтоб быть готовым приступить к работе! Ездил верхом. Занимался боксом. Играл в теннис. Можно еще глоточек?

На этот раз она налила лишь четверть стакана.

– Простите, что я поначалу так глупо себя вел. Просто потерял голову. Для меня сейчас слишком многое поставлено на карту. Первый фильм после двадцати лет безвестности! Не безумие ли? Разве от одного этого не запьешь? Совсем малышкой, в шесть лет, я снимаюсь в первом фильме, потом в четырнадцати кряду, и вдруг полный привет. Ой! – Она надавила пальцами справа под ребра, и меня пронзила острая боль.

– Очень больно?

– Да уж.

– Это печень. – Теперь она достала серебряный молоточек и стала проверять рефлексы. – Ваши родители живы?

– Нет.

– От чего они умерли?

– Отец – от уремии. У матери был paк гортани. – Голос мой потеплел. – Ей досталась тяжкая доля… Когда мне было два года, отец бросил нас. Просто удрал с какой-то танцовщицей. – (Наташа ударила молоточком по правому колену, и нога резко дернулась вверх.) – Хороший рефлекс, правда? Я и говорю, с органикой у меня все в порядке… Так вот, он нас бросил… Без цента в кармане… У матери перекосило лицо. От расстройства, понимаете? И она не могла уже играть на сцене… Я стал ее последней надеждой. Мы переехали в Лос-Анджелес… Мать работала уборщицей, капельдинершей, разносила газеты. Какое-то время обмывала трупы в одной похоронной конторе.

– Вы очень любили свою мать, правда?

– Да, очень. Она делала для меня все. Я учился петь и танцевать, отбивать чечетку и ездить верхом. Часто нам нечего было есть, но деньги за мое обучение она наскрeбaла, стирала и шила по ночам, даже побиралась.

– Побиралась?

– У ночных кабаков. Два раза я ее за этим застал. Она готова была ради меня на все… Когда мне стукнуло четыре, в Голливуде не было директора картины, который бы меня не знал. Три года подряд она таскала меня по студиям… Если где-то собиралось три сотни детей, чтобы одного из них отобрали для крошечной роли на два дня съемок, я обязательно был в их числе… Я слишком разговорился, верно? Знаете ли, я ведь много лет уже ни с кем обо всем этом не говорил.

– Мистер Джордан, я слушаю вас с большим интересом. Когда я посмотрела ваш фильм «Маленький лорд», у меня поднялась температура – сорок градусов. Я во что бы то ни стало хотела стать вашей женой. Так больно?

Я опять сидел, и она ребром ладони сильно рубанула меня в область почки.

– Нет, совсем не больно… «Маленький лорд»! Тогда мне было одиннадцать, и я уже был звездой… Но какую нищету мы пережили до этого! Каждое утро едешь в автобусе с одной и той же надеждой… Каждый вечер впадаешь в одно и то же отчаяние… Часто, когда мы возвращались домой на нашу грязную улицу, усталые, запыленные, мать плакала… Она из последних сил тащила меня за руку, и на ее перекошенном лице, всегда прикрытом густой черной вуалью, ручейки слез проделывали дорожки в слое дешевой пудры… Никогда мне этого не забыть…

Внезапно я и впрямь явственно увидел свою мать, стоящую в темной, сырой кухне нашей квартиры в трущобах Кингстон-Роуд. Все я вновь увидел: рваные обои, протянутые над плитой веревки с бельем, унылый задний двор, комнату напротив, доверху набитую обувью, там горбатый поляк-сапожник под гoлой лампочкой круглый год орудовал сапожным молотком с семи утра до девяти вечера, не разгибаясь. И все вновь услышал: звуки джаза из многих радиоприемников, крики ссорящихся во дворе детей и вопли взрослых, дерущихся и осыпающих друг друга руганью на польском, английском, чешском и немецком языках. И вновь ощутил все запахи: грязь, прогорклый жир, подгоревшая капуста…

Тут моя мать с тяжелым вздохом села на старый плетеный стул, и мне показалось, что я ясно слышу ее слабый и в то же время кипящий возмущением голос: «Роль должна была достаться тебе, Питер. Ты был самый красивый и самый способный среди них. Но мать этой маленькой жабы состроила глазки директору картины… и шепнула ему на ушко… Смазливая вульгарная шлюха… Я не могу этого сделать, мое лицо обезображено…»

– А теперь встаньте, – сказала Наташа.

Я встал с отсутствующим и отрешенным видом, мысли мои витали далеко в прошлом. Мне показалось, что за зеркальными стеклами я вижу во мpaке бушующей за окном бури сидящую мать, ее согбенную спину, тусклые волосы. Она растирала свои отекшие ноги, и мне почудилось, что я слышу ее голос: «Когда-нибудь они все равно тебя заметят… И мы станем богаты… Будем счастливы… Мне не придется больше мыть лестницы». – «Да, мама, – ответил я тогда, в сырой кухне, – мы найдем самого лучшего врача, и твое лицо станет таким же красивым, как раньше…» Наташа подошла ко мне:

– А теперь сдвиньте ступни. Плотнее. Пальцы и пятки вместе. Закройте глаза. – (Я заколeбaлся.) – Не бойтесь, я поддержу вас, если голова у вас закружится. Так, хорошо. Считаю до десяти. Раз… два… три…

Я стоял с закрытыми глазами, и мне казалось, что я оторвался от земли и парю и лечу в пустоте. Вновь услышал голос матери и увидел ее – вот она стоит под палящим солнцем на раскаленном песке киногородка: «Опять ничего не вышло! Опять! А завтра нас выставят из квартиры! – Она тяжко вздохнула. – Это ты виноват! Один ты! Ты был угрюмый в студии! И неприветливо смотрел на этого мистера Стивенса!»

«Это неправда!»

«И ты еще со мной споришь! – Она наотмашь ударила меня по лицу, тогда, в 1930 году, справа и слева, и сегодня, в 1960-м, я явственно ощутил жгучую боль этих пощечин тридцатилетней давности. – Вот тебе… вот тебе… вот! – Чтобы тут же, рыдая, прижать меня к своему исхудавшему телу, к дешевому, влажному от пота платью. – Боже, что я наделала? Прости меня, Питер, о, прости меня, я в таком отчаянии!»

И тут голова моя закружилась. Я покачнулся. И еще раз увидел мать. Лучшие хирурги Америки потрудились над ее лицом, и оно вновь стало симметричным, гладким и нормальным, пока она не смеялась. Но теперь она уже давно не смеялась. Тело ее истаяло, голова казалась крошечной на огромной белой больничной подушке. И я еще раз услышал жуткий, едва понятный шепот, исходивший из ее пораженной paком гортани: «Миллионы заработали они на тебе, эти свиньи… А теперь ты для них переросток… Но подожди… Подожди… Они еще придут к тебе и поклонятся… Ты еще сделаешь карьеру… Я знаю… Я всегда ведь все заранее знала…»

– Семь… восемь… девять…

Я уже не покачивался. Я просто рухнул, и ее руки подхватили меня. А я, вцепившись в нее, кричал:

– Hold me! I'm falling! Держите меня! Я падаю!

Наташа крепко держала меня. Я ощутил запах ее волос, ее духов, ощутил ее тело. Чем не любовники, если взглянуть со стороны: стоим, тесно прижавшись друг к другу, я гoлый до пояса, она – в облегающем зеленом костюме.

Я открыл глаза.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я вновь закрыл глаза.

11

Бывает ли с вами такое, профессор Понтевиво: вы слышите шум отъезжающего автомобиля или далекую мелодию или же видите снижающийся на посадку самолет либо молодую дeвyшку, спускающуюся по старой лестнице. Вдруг почуете запах печенной на костре картошки. Или проведете рукой по меху, по каменной стене или лепестку цветка. В общем, вы делаете какое-то движение рукой… И пока ваши органы чувств воспринимают эти движения, ощущения и впечатления, эти и сотни тысяч других, пока ваше сознание их регистрирует, благодаря этим звукам, запахам, ароматам или ощущениям в вас пробуждается какое-то воспоминание. Вы на секунду закрываете глаза – и оказываетесь в другом времени, в другой стране, вокруг вас другие люди. Ваше прошлое внезапно возвращается и вытесняет настоящее. За тот миг, что пролетел, пока вы закрывали и вновь открывали глаза, за один вдох или выдох в вас поднимается так много давно ушедшего…

Мы с Наташей стояли обнявшись. Я закрыл глаза. И вдруг перенесся из захлебывающегося в потоках ливня Гамбурга. Закрыв глаза, я оказался в Пасифик-Пэлисэйдс и держал в объятиях совсем другую женщину: Шерли.

Мы прижались друг к другу. Настоящие любовники, а вовсе не кажущиеся ими со стороны, изнемогающие от страсти, отчаявшиеся и потерявшие голову.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… Шерли была тоненькая и в то же время по-женски округлая. У нее была осиная талия и упругие бедра. Ноги ее были длинные, прекрасной формы. Вся она была такая крепкая, свежая и юная. Густая грива ярко-рыжих волос, обычно схваченных сзади и перекинутых через плечо на гpyдь, теперь раскинулась на моей гpyди волной, теплой, щекочущей и возбуждающей. Она обхватила мою голову ладонями, ее зубы впились в мои губы, и она застонала:

– Я не могла больше выдержать. Две недели мы не виделись… Не прикасались друг к другу, не держали друг друга в объятиях…

Я стоял у окна бунгало и смотрел на море, до того как она пришла. Бунгало было построено в стороне от главного дома на крутом холме, густо поросшем низким дроком и колючим гибискусом. К нему вела лишь одна дорожка, окаймленная апельсиновыми деревьями, пальмами и юкками, чьи листья, метелки, веера и гроздья свисали как мертвые в раскаленном неподвижном воздухе этого июльского дня.

У подножия холма начинался парк с подстриженными лужайками, на которых вечно крутились поливальные установки, образуя радуги, и цветниками, где в любое время года цвели астры, флоксы и ярко-красные пуансеттии; парк с посыпанными гравием дорожками и плавательным бассейном в том конце, где за огромной живой изгородью из штамбовых роз скрывался тридцатиметровый обрыв – такой отвесный, что из парка не виден был пляж внизу, а только синяя гладь океана.

Бунгало было построено в 1954 году и обладало всеми мыслимыми удобствами – водопроводом, масляным отоплением, кондиционером, камином и телевизором, ванной и современной кухней. Полтора года назад, когда началось отчуждение между мной и женой, я велел перенести в бунгало часть книг и пластинок из главного дома и, когда Джоан нездоровилось или после очередной ссоры, ночевал здесь. И сюда стала потом приходить Шерли.

Впервые это произошло здесь, в бунгало, полгода назад. И с тех пор случалось часто – в спальне, в гостиной на ковре или на широкой тахте перед камином. Мы набрасывались друг на друга, словно изголодавшиеся животные, как только возникала возможность: ночью, рано утром, ближе к вечеру; если Джоан уезжала в город; если у слуг был выходной; если случалась страшная гроза, прилив или отлив.

Из окон бунгало была видна дорожка к главному дому. Сквозь заросли на склонах холма никто бы не мог пробраться, не изодравшись в кровь о колючки. Поэтому у меня уже вошло в привычку во время наших встреч наблюдать за узенькой дорожкой, ведшей к бунгало сквозь колючий кустарник, – будь то при свете солнца или фонарей.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… – сказал я, но руки мои продолжали скользить по ее теплому, шоколадному от загара телу, едва прикрытому слабым намеком на купальный костюм. На мне были шорты и сандалии. В этот день стояла немыслимая жара, но в бунгало было прохладно. – Надо подождать… Надо дождаться ночи…

– Я не могу ждать, мы так долго не виделись… – Шерли приобрела специальность. Она выучилась на монтажистку. И последние две недели провела в Калвер-Сити, в киногородке. После работы она не приезжала домой: приходилось работать и вечерами. Надо было перемонтировать заново один фильм, забpaкованный на предварительном просмотре. – За эти две недели я не сомкнула глаз…

– Я тоже, Шерли, я тоже…

Наши губы встретились. Она закрыла зеленые глаза. А я, уже почти по привычке, глянул в окно, туда, где внизу, на краю бассейна, лежала Джоан, моя жена. Лежала неподвижно, в черном купальнике, ни о чем не подозревая, а я в это время ласкал руками тело ее дочери, и язык дочери проскальзывал сквозь мои зубы…

Ни о чем не подозревая?

Меня обдало жаром и холодом. Я оторвал свои губы от губ Шерли.

– Где ты сейчас находишься, по ее мнению?

Она дышала прерывисто, рот был еще приоткрыт для поцелуя, влажные губы блестели, глаза как в тумане. Она сердито дернула себя за свесившуюся прядь.

– У тебя!

– У меня?

Когда она сердилась, крылья ее узкого изящного носа вздрагивали.

– Она сама послала меня сюда. Чтобы я о тебе позаботилась, пока ты сидишь и ждешь этого звонка. – Без насмешки, но с большой горечью она сказала, подражая голосу моей жены: – «Если ты наконец не станешь лучше относиться к Папиту, я откажу тебе от дома! Говорю это на полном серьезе! Я не допущу, чтобы мой бpaк распался только потому, что моя милая доченька терпеть не может моего мужа!» – Как бурно она дышала, как колeбaлись при этом ее юные грудки! – Она думает, что мы с тобой ненавидим друг друга! Все еще так думает… И поэтому, мол, ее бpaк в опасности… – Она схватила меня за плечи. – Эти люди там, на террасе… Она говорит, что они обсуждают контpaкт?

Я взглянул на братьев Уилсон и массивного Герберта Косташа, сидевших там, внизу, под пальмами, на террасе перед главным домом, и яростно споривших друг с другом.

– Все зависит от звонка, который я жду.

– Когда контpaкт будет заключен – ты ей все скажешь?

– Нет.

– Но ты мне обещал! Ты поклялся, что…

– Фильм! – сказал я. – Сначала надо сделать фильм. Потом я все скажу твоей матери.

– Не называй ее моей матерью! Она никогда не была для меня матерью! Всю жизнь думала только о себе! Как только мой отец умер, тут же появились разные дяди! И все время менялись! Она всю жизнь делала только то, что доставляло ей удовольствие, и ничего больше! А я? Гувернантки! Воспитательницы! Няни!

– Прекрати.

Но она не прекратила:

– В четыре года я уже оказалась в интернате! Чудесно для ребенка, правда? Роскошный интернат для детей миллионеров! И потом всю жизнь по пансионам! Все более роскошным! Зато домой – только на каникулы! За неделю я успевала вам надоесть!

– Это неправда!

– Правда, я все знаю! Я подслушивала ваши разговоры! Вы отсылали меня из дому, потому что я вам мешала! Это она! Она не хотела меня видеть! Годами держала меня вдали от дома! Я выросла среди чужих людей! А ты говоришь – мать! Да разве это мать? – Голос ее задрожал, она чуть не плакала. – Это она, она во всем виновата! – И вдруг ударила себя по лбу. – Нет, это я виновата! Ведь она – моя мать, несмотря на все, вопреки всему!

– Шерли!

– Я превратилась в какую-то развалину! Не могу ни есть, ни вести машину, ни спокойно разговаривать! Только и думаю о тебе… о тебе… и об этом…

– Шерли!

– Я заливаюсь краской! Запинаюсь на каждом слове! У меня все из рук валится! В монтажной я чуть не загубила лаванду!

– Возьми себя в руки! У всех есть нервы, у меня тоже!

– Ты! Ты взрослый человек! Лучше умеешь лгать! А я… Стоит ей взглянуть мне в лицо, как у меня все плывет перед глазами… Может, я говорю во сне? Может, у меня на лице все написано?

– Перестань, наконец, черт тебя побери! Кончай эту истерику!

– Ты запретил мне исповедаться! Отец Хорэс говорит…

– Не желаю этого слышать!

– Чего?

– Того, что говорит твой отец Хорэс!

– Ты подлец! Ты обманул меня!

– Это неправда!

– Ты поклялся, что скажешь ей все, как только заключишь контpaкт!

– Нет, я поклялся это сказать, когда съемки кончатся! Сначала я должен сняться в этом фильме!

– Почему?

Она уже кричала. Кричала своим детским тоненьким голоском. Здесь, наверху, она могла кричать сколько угодно, никто бы не услышал. Но она вдруг умолкла и, задыхаясь, прижала руки к гpyди. Мое сердце тоже на миг перестало биться. Внизу, у бассейна, жена моя внезапно села. Потом встала. Подняла голову и взглянула в сторону бунгало. Я знал, что она ничего не увидит через отсвечивающие стекла. И все же… все же… Вдруг она явится? Залитое слезами, искаженное лицо Шерли выдало бы нас с головой.

Фигура у моей жены была как у молодой дeвyшки. К сожалению, она и одевалась как молодая дeвyшка. Даже этот купальный костюм был ей не по возрасту. Она сделала три шага. Четыре. Пять. Шесть. Семь. И все время глядела в нашу сторону.

– Она услышала твой крик.

– О Господи…

Жена нагнулась, подняла что-то с земли и вернулась к бассейну. Потом села. По ее движениям мы поняли, что она держала в руке: флакончик крема для загара. Намазав им плечи, она вновь легла вниз лицом, подложив под голову скрещенные руки. Наш спор тут же возобновился, но теперь уже тоном ниже, почти шепотом.

– Этот фильм – мой последний шанс. Я не напрасно ждал двадцать лет!

– Я! Я! Я! Ты всегда думаешь только о себе?

– О себе и о тебе! Нам нужны будут деньги, если я разведусь!

– Деньги!

– Вот именно, деньги! – Я стукнул кулаком по собственной ладони. – Здесь мы живем на ее капитал, позволь тебе напомнить! И все последние годы жили на ее средства!

Моя жена некогда была одной из самых неотразимых красоток в мюзик-холле Зигфельда и вышла замуж за одного из самых богатых маклеров по торговле земельными участками в Лос-Анджелесе. После его cмepти она унаследовала все его состояние.

– А твои деньги? Куда подевались твои деньги? Ведь когда-то у тебя были миллионы?

– Когда? Когда это было? Двадцать лет назад! Тебя еще и на свете не было!

– Ну и что с того? Куда они подевались?

Истина заключалась в следующем: проиграл, прокутил и пустил по ветру. Промотал. Бессмысленно растратил. Вечно пьянствовал в компании таких же пьяниц. Даже занимаясь делами, был всегда пьян. Но этого я не сказал Шерли. Нет, Шерли я солгал:

– Я потерял все деньги во время кризиса… То было страшное время, о котором ты и понятия не имеешь…

– Мне не нужны деньги! Мы оба можем работать! Я готова жить с тобой и в бедности! Только бы уйти отсюда! Сказать Джоан правду и исчезнуть как можно быстрее!

Я притянул ее к себе, ухватив за длинные рыжие пряди. И, наверно, причинил ей боль, потому что она сдавленно и обиженно вскрикнула. А я сказал ей очень тихо:

– Я не буду жить в бедности, слышишь?

– Пусти!

– Никогда больше не буду… Никогда…

– Пусти меня!

– Бедность и нищета… Для тебя это пустые слова… Ты всегда жила в роскоши, имела все, что хочешь… А я нет… В детстве мне часто нечего было есть… Я мерз… голодал… Ты и понятия не имеешь обо всем этом! И пусть мы все погибнем, но я никогда больше не буду так жить! Вот почему мне нужен этот фильм… Только с его помощью я обрету независимость… от твоей матери. Вот почему тебе придется взять себя в руки… Владеть собой… И ждать. И дать мне спокойно работать… Чтобы потом мы могли жить в покое и счастье, ты и я.

– Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит!

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Она уперлась мне в гpyдь, пытаясь вырваться. Наши тела сплелись, возбуждая в нас обоих желание. Я видел, как потемнели ее зеленые глаза, как затянулись поволокой. Она колотила меня кулачками, но и стонала.

– Не надо…

Я расстегнул пряжку на лифе ее купальника, и он упал.

– Нет!

Но в глазах ее ясно читалось желание, грудки дрожали, соски напряглись и затвердели.

– Не хочу… Пусти меня…

Но она уже не сопротивлялась. Ноги у нее подломились, и она упала в мои объятия.

Звено реактивных истребителей промчалось над нами в сторону океана. От их рева дрогнул воздух и даже земля затряслась. Мы опустились на тахту. Теперь Шерли страстно обхватила меня, тело ее содрогалось, губы впились в мои. Помню, что, когда наши руки уже согласно двигались, когда Шерли сама стянула с себя оставшуюся часть купальника, а я соскользнул с тахты на ковер и стоял перед ней на коленях, глядя на нее, обнаженную, в голову мне пришла безумная мысль.

Я подумал: через двадцать минут Хорвайн позвонит мне из Франкфурта. Если он скажет «да», я смогу сниматься в этом фильме. Если он скажет «нет», все кончено. А мы с ней все равно займемся любовью, слышишь, Бог, Ты, которого Шерли так любит и так боится. Покажи мне, что Ты благословляешь нашу любовь. Покажи, что Ты склонен нас простить. Сейчас мы займемся любовью. И пусть Хорвайн скажет мне «нет», раз я так насмехаюсь над Тобой и бросаю Тебе вызов.

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Еще двадцать минут, и мы все узнаем. Покажи мне, Ты, Бог Шерли, как Ты относишься к нам обоим, делающим здесь и сейчас то, что уже много раз делали и от чего всякий раз доходили почти до потери чувств.

Шерли тихонько стонет, а я ласкаю ее губами. Если Ты существуешь, Боже, то знаешь, почему я люблю Шерли. Если Ты существуешь, то это Ты делал ее с каждым годом все более похожей на ту, другую дeвyшку, которую я никогда не смогу забыть. Если Ты существуешь, Ты так же виноват в том, что здесь происходит, как и я.

– О да… – стонет Шерли. – О да… – Ее рыжие волосы раскинулись пышным веером по нашим телам. Зеленые глаза, потемневшие чуть ли не до черноты, закрываются. Но мои широко открыты, и сквозь сгущающуюся пурпурную дымку я вижу дорожку между зарослями дрока и гибискуса, море, виндсерферы, суда, а также свою жену на краю плавательного бассейна.

Ну так покажи мне все это, Боже.

12

Прежде чем подняться в бунгало, чтобы там ждать звонка из Франкфурта, я вел переговоры с Гербертом Косташем и братьями Уилсон, сидя под пальмами на террасе перед главным домом. Косташ был моим немецким продюсером. Джордж и Джером Уилсоны, близнецы и холостяки, были нашими спонсорами.

Они сидели рядышком в гамаке: сорока пяти лет, низкорослые и жилистые, оба в плавках. У них были широкие лица щелкунчиков, хитрые глазки и дубленая кожа. Уши у обоих торчали в стороны, как у летучих мышей, а круглые черные глазки и нависающие веки только увеличивали это сходство.

Во время войны они вложили свой капитал в одну компанию, производившую четырехмоторные бомбардировщики. Несколько этих бомбардировщиков развалились в воздухе без помощи противника. Разразился скандал. Говорили о нарушениях технологии и незаконно нажитых миллионах. В конце концов комиссия конгресса, расследовавшая это дело, пришла к заключению, что братья Уилсон чисты. Округлив свой капитал на несколько миллионов, братья удалились из военной индустрии. Немного времени спустя они владели одной из самых крупных сетей игральных автоматов. А теперь вот взялись финансировать фильмы.

В плавках они казались еще более низкорослыми, чем обычно. Вечно хихикающий Джордж, делающий вид, что совершенно не интересуется делами, восхищенным взглядом провожал Шерли каждый раз, как она, перекинув через плечо копну рыжих волос, шла мимо нас в дом или спускалась к бассейну в сандалиях на толстой подошве.

– Черт меня побери, мистер Джордан, черт меня побери! Если я позвоню сюда, а трубку возьмет полицейский и скажет, что ваша жена вас застрелила, я сразу смекну, в чем тут дело, ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха.

– Джордж!

– Да, Джером?

– Я спросил, согласен ли ты?

– Я согласен со всем, с чем согласен ты.

Он просто не желал вникать в дела, этот коротышка Джордж. Его хобби были красивые женщины. И поскольку он был богат, у него не было с этим никаких проблем, несмотря на карликовый рост.

Брат же его, Джером, обожал торговаться. В Герберте Косташе он обрел идеального партнера. Оба с величайшим почтением друг к другу беспрерывно друг на друга орали. Джером, например, вопил:

– Вы ведете себя так, словно миллион от фирмы «Космос» у вас в кармане.

– А он и впрямь у нас в кармане.

– Но мне сдается, Джордан еще только ждет какого-то звонка.

– Чистая формальность. С моим старым другом Хорвайном мы с самого начала были одного мнения. – Косташ блефовал. Мне тошно было вспоминать о нашем разговоре наедине, когда он только прилетел в Лос-Анджелес. Разговор этот звучал так:

«Во Франкфурте все пошло как по маслу, дружище. Хорвайн в восторге от сценария!»

Хорвайн был директором прокатной конторы «Космос».

«Значит, он подписал контpaкт?»

«Нет, пока не подписал. Ну и жарища у вас здесь!»

«Значит, он не подписал контpaкт?»

«Я же сказал. Сперва ему нужно посоветоваться со своими. Позвонит завтра в двенадцать часов…»

«Но в это время мы уже должны вести переговоры с Уилсонами!»

«Разве Уилсонам обязательно все знать?»

«А если он позвонит и скажет «нет»?»

«Он не скажет «нет», положитесь на меня. Деньги сами липнут ко мне. Герберт Косташ – счастливчик».

«А если он все же скажет «нет»?»

«Во всяком случае, поговорите с ним. Случись что – скажите мне, но не Уилсонам. А то они еще сдрейфят». «Но как же…»

«Боже правый! До завтрашнего вечера я так обработаю близнецов, что они дадут нам два с половиной миллиона! Тогда пусть Хорвайн поцелует нас в зад, тупица! С двумя миллионами мы заполучим любую прокатную фирму в Германии! Мне сейчас нужно выиграть время, только и всего.

Что вы на меня так смотрите? Вы что, не знаете, как финансируются фильмы?»

Я не знал. Когда я снимался ребенком, я был слишком мал, чтобы вникать в тонкости киноиндустрии. И теперь столкнулся с этим впервые. Косташ сидел и плел Уилсонам про старую дружбу с Хорвайном. А Хорвайну наверняка наплел про своих старых друзей Уилсонов.

Герберту Косташу было пятьдесят четыре года, родом он был из Гамбурга и в молодости был чемпионом Германии по боксу в среднем весе. И вид у него был соответственный: нос расплющен, а сам – напорист и добродушен. Он ничего и никого не боялся. В конце апреля он вдруг заявился. И не дал мне даже рот открыть:

«Не надо мне ничего рассказывать, мистер Джордан. Вы человек конченый, всё в прошлом. Я все знаю. Ни одна собака не станет есть из ваших рук. Но теперь за дело берется Герберт Косташ! – Он любил говорить о себе в третьем лице. – И приносит сценарий, написанный специально для вас. Что вы на это скажете? Двадцать лет спустя Косташ вновь снимет вас в главной роли!»

Об этом Герберте Косташе в германской киноиндустрии рассказывали легенды. За истекшее время я, конечно, постарался навести о нем справки. В апреле 1945 года экс-боксер в звании ефрейтора германского вермахта защищал столицу Германии Берлин от Красной Армии Сталина – занятие безнадежное, в чем Косташ отдавал себе отчет. В перерыве между обстрелами он бежал вместе с толпой штатских и военных по разрушенной Фридрихштрассе, мимо разбомбленного филиала Немецкого банка. Сейфы были взорваны. В развалинах валялись миллионы рейхсмарок. Гонимые cмepтельным страхом, боясь попасть под очередной артобстрел, люди промчались дальше, никто не поднял ни одного банкнота. «Плюньте на эти бумажки! – крикнул кто-то на бегу. – Им уже через неделю цена будет ноль!»

Ефрейтор Косташ не разделял мнения крикнувшего. Под обломками он нашел два чемодана и рюкзак. Набив их банкнотами, он спрятал все это в укромном месте. Потом нашел пустую квартиру, штатское платье своего размера и закончил войну по-своему.

Рейхсмарки имели хождение еще целых три года. На подобранные под ногами деньги Косташ купил кинокамеры, пленку, в общем, все, что надо для киностудии. И стал продюсером. В так называемый «период перевоспитания» он снимал комедии и оперетты. Когда произошла денежная реформа, он как раз кончил снимать на рейхсмарки три таких фильма. Попридержав их какое-то время, он пустил фильмы в прокат, а зрители платили за билеты уже новыми марками.

Так Косташ стал богачом. Он приобрел имя, снимал за границей, с иностранными актерами, в сотрудничестве с другими фирмами, предпочитал элитарные фильмы, приносившие ему почет и призы, а иногда и деньги. Он переехал в Гамбург, прогорел, оказался на пороге банкротства. Банки его выручили. Он опять прогорел. На этот раз ему помогло правительство земли Северный Рейн-Вестфалия. Он постоянно попадал в пиковое положение, но всегда кто-нибудь приходил ему на помощь. И этот кинофанатик вновь становился на ноги – большей частью благодаря проектам, при одном упоминании которых другие продюсеры в ужасе закрывали лица руками.

«Блицидеи», – говорил Косташ о своих внезапных озарениях, которые он потом пробивал с упорством фанатика, пока ему не удавалось собрать вокруг своего замысла писателей, актеров, денежных тузов и прокатчиков, пока в студии вновь не начинались съемки одного из его всегда необычных, всегда выходящих из ряда юн фильмов.

Я тоже оказался одной из его «блицидей». Чтобы снимать фильм обо мне, Косташ основал и зарегистрировал в княжестве Лихтенштейн кинофирму «Джокос». На Лихтенштейн выбор его пал по чисто налоговым соображениям: «В Германии налоговая инспекция снимет с нас последнюю рубаху. Или вы хотите помочь финансировать новый бундесвер? То-то».

В фирме «Джокос» мы с Косташем были равноправными партнерами: поровну делили прибыль и риск. Фильм должен был стоить четыре миллиона немецких марок, то есть миллион долларов, и снимать его следовало в Германии, так как там производство обходится дешевле. Четыре миллиона марок – для Германии такой фильм считался «дорогим», для американских условий – не более чем средним.

Братья Уилсон выразили готовность инвестировать два с половиной миллиона марок, если остальные расходы возьмет на себя немецкая прокатная фирма «Космос», в чем Косташ их нагло и безответственно заверил, но что должно было выясниться лишь в двенадцать часов при телефонном звонке из Франкфурта. Если «Космос» вступает в долю, он дает нам векселя на миллион двести тысяч марок в качестве гарантии. По этим векселям мы сможем получить в немецких банках наличные деньги. Недостающую до четырех миллионов сумму, то есть триста тысяч марок, должны были выложить мы с Косташем поровну – на так называемые предварительные расходы: сценарий, авторское право, разъезды, канцелярские траты и прочее. Моя доля составляла сто пятьдесят тысяч марок, или тридцать восемь тысяч долларов. Столько у меня еще было, такую сумму я еще мог поставить на карту – ради этого последнего шанса развестись с женой, ради нового профессионального взлета, ради жизни с Шерли…

– Слушайте внимательно, Косташ: вы получите деньги при условии, что не позже десятого ноября начнете съемки и не позже двадцатого марта следующего года выпустите английскую копию фильма.

– О'кей, о'кей. Не волнуйтесь так, Джером, my boy, вы получите свою копию уже первого марта, это говорит вам Герберт Косташ!

– Мы подадим на вас в суд, если вы не уложитесь в сроки. – Джером беспрерывно сосал свою трубку, слишком большую для его роста. – Мы взыщем с вас за любое нарушение. У нас есть и свои обязанности. – (Косташ ухмыльнулся). – Чему вы ухмыляетесь?

– Догадываюсь, какого сорта эти обязательства. – Косташ говорил на чудовищном английском, но его все понимали. – К примеру, обязательство начхать на налоги! Угадал? – (Джером лишь весело расхохотался.) – Левые доходы нужно поскорее вложить в дело, верно?

– А что бы вы сделали на моем месте, умник-разумник?

– То же самое.

И они обменялись улыбкой влюбленных акул. А уже через секунду вновь орали друг на друга, оспаривая проценты. Коротышка Джордж, беспрерывно покачивавшийся в небесно-гoлyбом гамаке, вдруг выпучил глаза: у бассейна Шерли затолкала копну рыжих волос под резиновую шапочку, вытянулась во весь рост, покачалась на носках и прыгнула в воду.

– Джордж, включайся, черт тебя побери!

– Совершенно с тобой согласен… – Джордж виновато улыбнулся. Глаза его увлажнились. Но он тут же вновь уставился на Шерли, которая в этот момент повернулась в воде на спину. Ее шоколадные от загара бедра и грудки, ее плоский живот, руки и лицо сверкали и переливались в ярком солнечном свете. Я тоже не мог отвести от нее глаз. Четырнадцать дней и ночей я тосковал по ней. Но я заставил себя слушать Джерома. Ведь от этих переговоров зависело мое будущее, зависело все.

– Здесь, в параграфе четырнадцать, вы пишете: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов, все обязательства братьев Уилсон автоматически теряют силу» и так далее. Такая формулировка, разумеется, неприемлема. Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку» и так далее… Собираясь меня надуть, Косташ, надо вставать с утра пораньше!

Я взглянул на часы. Было четверть двенадцатого. Еще сорок пять минут. Этот Косташ и в Голливуде мог бы сделать карьеру. Такой выдержки, самообладания и наглости я еще не встречал.

– Это общепринятые в международной пpaктике формулировки. Коль скоро они вам не подходят – воля ваша; имея миллион двести тысяч гарантии от немецкого проката, я сегодня же вечером заполучу, не сходя с места, полдюжины других партнеров!

Миллион двести тысяч гарантии. Но ведь у нас покамест не было ни цента! Если Хорвайн в двенадцать скажет «нет»…

Гости пили апельсиновый сок. Я наполнил их пустые бокалы. Джордж хихикнул:

– Небось глоточек виски вам был бы больше по вкусу, а, Джордан?

– Виски? – Я недоуменно взглянул на него. Актер я или не актер? Изобразить недоумение я пока еще в силах.

– Ну, в былые времена вы порядком закладывали за воротник.

– Те времена давно прошли. Спросите кого хотите. Теперь до него не дотрагиваюсь. Never touch it, – сказал я и при этом пролил немного сока, потому что рука дрожала. Косташ заметил это и ободряюще улыбнулся, словно хотел сказать: не празднуй труса, парень. Так я делаю дела уже пятнадцать лет.

Он был по натуре игрок, этот Косташ, и не только в кинобизнесе. Год назад он сидел в кaзинo в Баден-Бадене. Шесть раз подряд выпадало красное. А Косташ вновь и вновь ставил на черное, проигрывал, снова ставил, удваивал ставку. Тут к нему подошел приятель и прошептал на ухо: «Мне только что позвонили в отель. Твой отец скончался час назад. Прими мои искренние соболезнования, Герберт». А шарик вновь покатился.

Косташ буркнул: «Отстань…» – и поставил десять тысяч марок на черное. Выпало одиннадцать. К нему подвинули десять тысяч выигрыша. Косташ рассовал по карманам смокинга жетоны на двадцать тысяч, потом встал, подвел приятеля к стойке бара и спросил: «Он долго мучился?»

Перефразируя известную песню, я бы сказал: «Был у меня продюсер, лучше тебе не найти».

– Если мы изменим текст этого параграфа, я потребую большую долю в прибылях.

– Почему?

– Потому что мой риск возрастает.

– Против риска существует страховка. Двадцать пять минут двенадцатого.

Шерли вылезла из бассейна, потянулась, стряхнула воду. Брызги полетели во все стороны. Джордж даже языком прищелкнул. Я попробовал было глотнуть сока, но меня чуть не вырвало. Сейчас мне нужно было нечто другое, я знал, что именно. Нервы у меня были не как у этого экс-боксера. Еще целых тридцать пять минут. Если Хорвайн скажет «нет»… Если Хорвайн скажет «нет»…

– Что случилось, Джордан?

– Я… Пойду к телефону…

Косташ метнул на меня сердитый взгляд. Проявляя нервозность, я портил ему игру.

– Разве уже пора?

– Может, мне позвонят чуть раньше.

Косташ пожал плечами, Джером ухмыльнулся, словно одержал победу, а Джордж устремил благоговейный взгляд на Шерли, растянувшуюся на подстилке возле бассейна. Наверное, с таким видом взирал Моисей на открывшуюся перед ним Землю Обетованную.

Когда я вышел из тени пальм на террасу, ослепительное солнце как ножом резануло меня по глазам. Я пошел вдоль фасада, выдержанного в мавританском стиле. Дом был чудовищно огромен. И казался уже безнадежно старомодным, чуть ли не комичным напоминанием о временах Валентино, Бестера Китона и Греты Гарбо… Да, и о моем времени, времени прославленного Питера Джордана, общего любимца и малолетней кинозвезды: канувший в Лету, мертвый, показной мир.

В 1935 году мама купила этот дом; он показался ей высшим воплощением красоты и изысканности. Четверть века спустя я все еще жил в этом нелепом замке, населенном призpaками прошлого, словно в тринадцать лет время и жизнь остановились для меня.

Словно время и жизнь остановились?

Мне необходимо было выпить. Сейчас же.

Я зашагал по крутой дорожке к бунгало, под конец я уже бежал. В гостиной было прохладно. Я опустился на колени перед книжным стеллажом. Перочинным ножом приподнял одну из досок пола. Под ней лежала бутылка виски. В бунгало было еще много таких тайничков с виски, вполне надежных, ни разу еще никто их не обнаружил. Пустые бутылки я бросал в море, отъехав километров на тридцать.

Из холодильника я вытащил бутылку содовой, быстро смешал с виски и выпил одним духом. Потом приготовил новую порцию и выпил уже медленнее.

Never touch it.

Еще полчаса до двенадцати…

Я бы не выдержал, если бы не выпил. По телу разлилось тепло. Мне сразу полегчало. Виски подействовало, оно всегда на меня действовало. Часто я думал, что оно – мой единственный друг, единственный, на кого я мог положиться.

Я спрятал бутылку в тайничок, прополоскал рот «вадемекумом» и протер лицо одеколоном. Я делал это часто, каждый раз, как случалось выпить. В последние месяцы я пил в течение всего дня. Разве без этого я вынес бы состояние, в котором находился по собственной вине? Но никто не видел меня пьяным, ни одна живая душа. Так осторожен я был, так предусмотрителен.

С чувством покоя и уверенности, даваемым алкоголем, я подошел к окну и взглянул вниз на Шерли. Видимо, они с матерью спорили – та заставляла ее что-то сделать, а Шерли отказывалась. Она возражала, отрицательно качнув головой и отбросив назад волосы. Потом пожала плечами и встала. Сердце мое бешено заколотилось, ибо она направилась ко мне, пошла по крутой дорожке между зарослями дрока и гибискуса, все ближе и ближе. Через несколько минут наши губы слились в поцелуе, и мы, задыхаясь от страсти, упали на тахту. Потом… Потом она лежала в моих объятиях и беззвучно плакала. Она часто плакала – потом. Слезы ее капали мне на гpyдь, а я смотрел в окно на спорящих мужчин в тени пальм на раскаленной террасе перед нелепым домом в мавританском стиле и на свою жену, лежавшую на краю бассейна, неподвижную и одинокую, словно покинутый всеми труп.

Зазвонил телефон. Он стоял рядом с тахтой. Я поднялся. Шерли продолжала лежать на спине и смотрела на меня глазами, полными слез. Ровно двенадцать часов. Зазвонили колокола Санта-Моники. Виски все еще согревало меня. Я был совершенно спокоен и уверен в себе. Ну, Боже, скажи же мне свой приговор.

– Телефонная станция. Ваш номер, пожалуйста.

– Крествью пять-два-два-два-три.

– Вам звонят из Германии, Франкфурт-на-Майне. Говорите.

– Алло… – Одной рукой я держал трубку, другой гладил тело Шерли: ее бедра, ноги, ее руки, гpyдь… – Алло…

– Говорят из прокатной фирмы «Космос»…

Божий Суд. Что-то такое всегда существовало. В средние века, в античности и в доисторическое время. Выкажи мне свою волю, Боже. Пусть Хорвайн скажет «нет», если Ты не хочешь нас простить.

– …соединяю с директором Хорвайном…

– Алло… Алло… Косташ, это вы?

– У телефона Джордан.

– О, Mister Jordan, how are you? I… I…

– Я говорю по-немецки, господин Хорвайн.

Шерли подскочила. Она опять задрожала и прижалась ко мне. Я гладил ее обнаженное тело. И был абсолютно спокоен, чего со мной не случалось уже много месяцев.

– Очень хорошо, мистер Джордан. Ну… гм… Итак… Мы тут долго совещались… У нас сейчас три часа ночи… Посмотрели бы вы, как у нас тут накурено… – В трубке засмеялись. – Что ни говорите, большие деньги – это всегда большие деньги, даже для нас, «детей экономического чуда»…

Я оскорбил Тебя, Бог, в которого верит Шерли. Я бросил Тебе вызов. Отомсти нам, если Ты существуешь, или оставь нас отныне в покое.

– …Но в конце концов мы пришли к единому мнению. Мы гарантируем вам миллион двести тысяч. Не стану скрывать, что для принятия такого решения большую роль сыграло то, что братья Уилсон тоже выразили готовность финансировать ваш фильм…

Герберт Косташ, счастливчик. Значит, он и во Франкфурте солгал.

Да вы что, Джордан, не знаете, как финансируются фильмы?

– Ну что… ну что? – прошептала Шерли.

– Все о'кей.

– Что вы сказали?

– Ничего, мистер Хорвайн.

Из глаз у Шерли опять покатились слезы. Она была вне себя и от полноты чувств принялась целовать меня.

– Телеграмму соответствующего содержания мы только что вам послали, гарантийные письма вышлем завтра.

Вот Ты и сказал свое слово, Боже, если Ты существуешь. Значит, Ты на нас не гневаешься. Или же Тебя вовсе нет. Теперь уже ничто не заставит меня отступить от задуманного, ничто и никто.

– Я рад, что мне предстоит сотрудничать с вами, мистер Джордан. Передайте привет Косташу и братьям Уилсон. Вскоре увидимся с вами в Германии. Сердечно поздравляю. Можете приступать к съемкам.

Я прекрасно его понял и все же спросил:

– Будьте добры повторить.

– Можете приступать к съемкам.

13

– Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан, – сказала Наташа Петрова. Дождь бешено колотил по стеклам моего номера, буря над Гамбургом бушевала все сильнее. Медленно, как во сне, я осел на край кровати. Я прекрасно понял, что она сказала, и все же попросил:

– Будьте добры повторить.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я неотрывно глядел ей в лицо, а она поправляла дужки очков. Свет хрустальной люстры рассыпал по стенам красные, золотые и зеленые блики.

– Вы перенесли тяжелый коллапс. Ваш организм и нервная система пострадали.

– От алкоголя?

– Да. Могу себе представить, о чем вы сейчас думаете…

– Вот как? Можете себе представить?

– …но как врач я должна вас предостеречь, серьезно предостеречь. Ваше сердце работает нeнopмaльно. Пульс в покое сто двадцать. Кровяное давление сто семьдесят на девяносто. Печень тоже не в порядке.

Дождь. Мpaк. Штормовой ветер. Только что я мысленно перенесся на солнечный берег Тихого океана, гладил обнаженное тело Шерли и думал, что услышал глас Божий. А тут…

– Что же мне теперь делать, фрау доктор?

– Бросить пить. Причем немедленно. Это самое важное.

– Не думаю, чтобы я мог бросить.

– Сможете, если вам помогут.

– Вы хотите сказать, в… клинике?

– В санатории.

– Нет. Ни за что.

– Если не бросите пить, алкоголь убьет вас или…

– Или?

– …или разрушит ваш мозг, – сказала она.

Я вспомнил морскую чайку, которая потом исчезла, приступ cмepтельного стpaxa возле камина. Промолчал. А она продолжала:

– Вам сейчас необходимо пройти обследование у разных специалистов. Нужно сделать рентгеноскопию, кардиограмму, анализы крови, печеночные пробы и так далее. – Она опять стала поправлять очки, ей было жаль меня, я это видел. – На основании собственных впечатлений я могу сказать одно: если вы сейчас же радикально не измените свой образ жизни, вы недолго протянете. И будете погибать в муках, в неописуемых муках.

Зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Да?

– Говорит портье. Мистер Джордан, фрау Готтесдинер ждет вас в холле.

– Я такой не знаю.

– Дама говорит, вы назначили ей встречу.

– Как ее зовут? О!

Тут я вспомнил. Незнакомая дама с редкой фамилией Готтесдинер засыпала меня письмами с первого дня моего появления в Гамбурге. Дескать, ей необходимо со мной встретиться. Что-то мне сообщить и показать. Причем только мне лично. Сначала я не отвечал на эти письма. Потом переадресовал фрау Готтесдинер в нашу фирму. Но она упopно стояла на своем. Нет, мне одному она могла сказать то, что хотела. Поэтому – она, конечно, была бедна и нуждалась в деньгах – вчера вечером, когда я был пьян, а она позвонила, я назначил ей встречу на сегодняшнее утро. И выразил готовность выслушать ее после завтpaка.

– Передайте фрау Готтесдинер, что я очень сожалею. Но у меня нет времени. Пусть она обратится на кинофирму «Джокос». Там ей сообщат все, что ее интересует. – Я положил трубку и посмотрел на Наташу. Выпитое виски замедлило мои реакции. До меня только теперь дошло, в каком положении я очутился. И я с трудом выдавил: – Но… Этого не может быть. Я никогда ни на что не жаловался.

– Из всех ядов алкоголь самый коварный. Двадцать лет ваш организм сопротивлялся. Но теперь капитулировал.

– Я себя сейчас опять прекрасно чувствую.

– Но вы же опять выпили. Вы тяжело больны, и состояние ваше угрожающее, поверьте мне. Не начать сейчас же лечение – все равно что отказаться от операции человеку с прободением слепой кишки или язвы… Это было бы безответственно.

– Но я должен сняться в этом фильме! – завопил я.

– Мистер Джордан, не были ли вы вчера вечером или сегодня утром чем-то страшно взволнованы?

Я тупо уставился на нее, потом кивнул.

– Это волнение и вызвало приступ. Если вы начнете сниматься, волнения будут сыпаться на вас беспрерывно. Вы говорили, что страшно испугались, решив, что у вас инфаркт. Пока инфаркта не было. Но следующий приступ, весьма вероятно, к нему приведет. Весьма вероятно также, что вы выживете. После первого инфаркта многие выживают. Но после второго – единицы.

– А… если я соглашусь на санаторий… Сколько времени потребуется, чтобы я выздоровел?

– Хотите знать правду?

– Разумеется.

– При вашем состоянии – три четверти года.

– Вы можете ошибаться.

– Не в вашем случае. К сожалению, он не оставляет сомнений. Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз.

Звонит телефон.

– Еще раз портье. Фрау Готтесдинер спрашивает, не сможете ли вы уделить ей хотя бы десять минут. Она говорит, от разговора с вами зависит вся ее жизнь.

– Пусть проваливает! Поняли? Пусть оставит меня в покое! И больше мне не звоните!

14

Любой студент третьего курса.

Это был cмepтный приговор. Только Наташа Петрова об этом не знала. Сегодня она меня обследовала. А послезавтра меня должен будет обследовать особый врач страховой компании кинобизнеса. Если любой студент поймет, что со мной, то этот врач тоже поймет. И не порекомендует своим нанимателям давать мне страховку. Тем самым на мне будет поставлен крест.

Видите ли, профессор Понтевиво, суть дела состоит в следующем: если съемки начаты, то тяжелое заболевание или cмepть исполнителя главной роли – финансовая катастрофа для фирмы. Чтобы себя от нее оградить, ни один продюсер не начнет съемок, не застраховав основных исполнителей и режиссера. Страховые взносы, естественно, очень высоки и зависят от совокупных расходов на производство фильма. Но и суммы, которые приходится выплачивать страховой компании, иногда доходят до многих миллионов. По этой причине тридцать крупных страховых обществ Германии объединились в страховую компанию, курирующую кинобизнес, поскольку ни одно из них не могло бы взять на себя такой риск.

Пока я тупо смотрел на Наташу Петрову, у меня в голове за один миг родилось множество мыслей. Сегодня 27 октября. На 9 часов утра 29 октября было назначено обследование у врача, к услугам которого обычно прибегает страховая компания. После этого в 00 часов 1 ноября – так рассчитывал Косташ – должна была вступить в силу моя страховка; то же самое относилось и к Белинде Кинг, Генри Уоллесу и режиссеру Торнтону Ситону. На 4 ноября были назначены первые съемки. Но уже в 00 часов 2 ноября и вплоть до 24 часов последнего дня съемок мы были бы застрахованы на случай болезни или cмepти одного из главных исполнителей или нашего режиссера.

Были бы застрахованы.

Внезапно я явственно услышал голос коротышки Джерома Уилсона: «Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку, все обязательства братьев Уилсон и прокатной фирмы «Космос» автоматически теряют силу. В этом случае все вытекающие из договора с кинофирмой «Джокос» выплаты, возмещения или неустойки производятся исключительно за счет фирмы «Джокос»…»

Исключительно за счет фирмы «Джокос».

До начала съемок оставалось три недели. Мы взяли в аренду съемочный павильон, пригласили американских и немецких актеров. Если фильм не будет отснят, промелькнуло у меня в голове за тот миг, что я тупо смотрел на Наташу, то нам придется заплатить или компенсировать: арендную плату за использование – точнее, за неиспользование – павильона, а также за склад реквизита, электроэнергию, отопление, монтажные помещения, оборудование для озвучивания, освещения и просмотра отснятых пленок. Кроме того, мы вступали в конфликт с режиссером, его ассистентом, с исполнителями всех главных и второстепенных ролей (а со всеми ними уже был заключен договор), с архитектором, операторами, их ассистентами, монтажистами, администраторами, руководителями съемок, с реквизиторами натурных и павильонных съемок, с гримерами, костюмерами, кассирами, конторскими служащими. Мы должны будем оплатить уже готовые декорации, уже доставленное оборудование, ткани и мебель. Мы должны будем расплатиться за уже записанное музыкальное сопровождение с оркестром, певцами, дирижерами, композиторами. Мы должны…

Я схватил свой стакан и выпил его до дна. Фирма «Джо-кос» подписала на сегодня, то есть перед самым началом съемок, контpaкты на сумму, превышающую два с половиной миллиона марок. Одним только американским актерам – Белинде Кинг и Гарри Уоллесу – выплачено 900 000 марок, режиссер Торнтон Ситон получил 240 000. Если бы мы даже договорились со всеми на более или менее благоприятных условиях – одни войдут в наше положение, другие подадут на нас в суд по трудовым конфликтам, – незаконченный, незастрахованный фильм обойдется нам в миллион. Фирма «Джокос» принадлежала Косташу и мне. Мы на равных делили потери и прибыли. Я не знал, может ли Косташ выложить наличными 500 000. Я уже не мог. И на всем свете был, пожалуй, лишь один человек, у которого были такие деньги и который к тому же был готов дать их мне: моя жена Джоан, которой я изменил. Моя жена Джоан, которую я собирался бросить, чтобы наконец, наконец-то получить в полное владение ее дочь.

– Мистер Джордан…

Я вздрогнул. До меня донесся Наташин голос.

– Извините, что вы сказали?

– Я сказала: нельзя ли отсрочить съемки вашего фильма на год?

– Но наши кредиторы разбегутся.

– Тогда нельзя ли, чтобы вашу роль сыграл кто-то другой?

– Тоже невозможно. Ведь в фильме, так сказать, воспроизводится моя жизнь, понимаете? Американец, в детстве бывший прославленной кинозвездой, в сорок лет получает шанс вернуться на экран, снимаясь в Германии. Ясно, что спонсоры и прокатчики остановились на моей кандидатуре… – Я смотрел ей прямо в глаза; лицо у нее было спокойное, без тени волнения. Слова полились из меня, наскакивая друг на друга: – Я в отчаянном положении… Если не смогу сниматься, нам придется уплатить неустойку всем коллегам… Если просочится слух о моей болезни, они потребуют от нас немыслимые суммы…

– От меня никто ничего не узнает.

– Это важно… Это чрезвычайно важно… Мне необходимо немедленно посоветоваться с моим компаньоном…

– Он в Гамбурге?

– К сожалению, нет.

– Где же он?

– В Руре. Ищет место для натурных съемок. До вечера не вернется в Дюссельдорф… Если вообще вернется сегодня в отель… Он собирался приехать только завтра вечером…

Герберт Косташ! Как он был мне сейчас нужен! В моем представлении он обладал неоценимыми свойствами – был находчив, умен и хитер. Он нашел бы выход, ему обязательно пришла бы на ум великолепная, уникальная идея. Ах, Герберт Косташ!

– Ведь нет нужды отправляться в санаторий немедленно – сегодня или завтра?

– Нет, но…

– Я хочу сказать, cмepтельной опасности все же нет?

– Нет, но вам нужен покой, пocтeльный режим. Сердцу надо оправиться. Вам надо поспать. И нельзя пить.

– Да-да, конечно. Нет. А вы сможете опекать меня еще денек-другой?

– Только до завтрашнего вечера. Я здесь случайно, замещаю отсутствующего коллегу. И собираюсь уехать из Германии. В субботу я улетаю в Конго.

– Вы будете жить в Африке?

– В течение пяти лет. Я подписала контpaкт с городской больницей в Леопольдвиле, – сказала она, а ее черные глаза за толстыми стеклами очков излучали душевный мир и счастье.

Я подумал: значит, и такие люди есть на свете, а не только подлецы вроде меня, с грязными тайнами и порочными страстями, – люди, лицо которых, как зеркало, отражает чистоту их души. Люди, которые покидают родину, чтобы помочь своим черным братьям, больным, бедным и презираемым…

– Вам надо поспать.

– Не все же время спать… Мне нужно разыскать компаньона… Поговорить по телефону…

– Не сейчас. Раз ваш компаньон вернется в отель лишь к вечеру, у вас есть время до пяти часов. – Она вынула из чемоданчика коробочку с ампулами. – К пяти часам вы проснетесь, я дам вам соответствующую дозу. Вам нельзя впредь принимать снотворное, содержащее барбитуровую кислоту. Она с трудом разлагается печенью. – Она отпилила головку ампулы. – Я предупрежу, чтобы вас не беспокоили. В восемь вечера я загляну к вам и сделаю укол на ночь. Но все это я сделаю лишь при условии, что вы будете соблюдать пocтeльный режим. Обещаете?

– Да.

– И в подтверждение сказанного пожмите мне руку. Я пожал.

И вдруг почувствовал, что слезы покатились у меня по щекам. Я смахнул их. Я вовсе не хотел плакать. Но слезы всё катились и катились из глаз. Наташа присела на край кровати и стала набирать жидкость из ампулы в шприц.

– Вы сейчас в полном отчаянии. Знаете, в Конго есть такая пословица: «Солнце уходит, а наше горе всегда с нами».

– Прелестная пословица. Большое спасибо.

– Пословица лжет, мистер Джордан. Горе этих людей кончилось. Они сами себя освободили. Скоро они станут независимыми. – Наташа взяла бумажную салфетку и вытерла мне лицо. И слезы в самом деле перестали течь из глаз от этого ласкового, нет, удивительно нежного прикосновения. – И ваше горе уйдет, если вы сами себя освободите от тяги к спиртному.

Я молча смотрел на нее.

– Вы решили, что вам с жизнью не справиться. Потому и пьете. Но вы измените свою жизнь и справитесь с ней. Вновь начнете сниматься, сможете самоутвердиться, будете счастливы. И будете помнить мои слова. Повернитесь, пожалуйста, на бок…

Она сделала укол, потом пожала мне руку, ободряюще улыбнулась и ушла. Я почувствовал, как на меня наваливается усталость. За окном стояла прежняя мгла. Буря все так же завывала, дождь баpaбанил по стеклам. И, прежде чем провалиться в этот вызванный лекарством сон – глубокий и беспокойный, столь же неестественный, как огненно-гнилой снег, – я успел додумать одну-единственную мысль: даже если мне придется пойти на преступление, чтобы получить страховку, даже если в павильон меня будут вносить на носилках, даже если я испущу дух перед камерой, я все равно буду сниматься в этом фильме. Я, и никто другой. Теперь, а не позже. Больной, страдающий алкоголизмом, а не потом, когда меня, может быть, вылечат. Да, я снимусь в этом фильме. Я. Снимусь. Теперь же. В этом фильме. Фильм мой.

Профессор Понтевиво, вы, конечно, легко можете себе представить, на что способен мужчина, у которого вырывают почву из-под ног. Ваша молодая и красивая ассистентка наверняка с пониманием относится ко всем подлостям и низостям, совершаемым женщиной, у которой другая отбивает возлюбленного. Но вы оба, ваша огненноокая римлянка и вы сами, уважаемый профессор, не в состоянии вообразить (ни в малейшей степени и даже во сне!), на что способен решиться актер, которого после двадцати лет ожидания хотят лишить последнего шанса играть!

Актеры не совсем нормальные люди. Сама их профессиональная деятельность (как, впрочем, и у писателей) – сплошное нарушение психики, с точки зрения любого психиатра. Разве нормальный человек принимает тысячи разных обликов, разве здоровый человек переселяется в тысячи других душ, разве ощущает тысячи чужих мук и радостей, желаний, страстей и мыслей, разве произносит с душевным волнением и убежденностью слова, принадлежащие кому-то другому, разве он никогда не бывает сам собой, разве в нем живут тысячи разных существ?

Актер, имеющий роли, уже в силу своей профессии не может не быть шизофреником. Что же сказать о том, которому не дают ролей?

Я знаю и по Голливуду, и по другим местам, что происходит, когда этим лицедеям, этим хамелеонам закрывают доступ на сцену или в съемочный павильон. Знаю по личному опыту. Я начал пить. Другие ушли в уголовный мир, в наркоманию, тронулись умом. Некоторые наложили на себя руки. Одна красивая женщина – прославленная звезда бурных двадцатых годов, выпавшая из обоймы, когда появилось звуковое кино, – при большом скоплении гостей раздевалась донага и отдавалась любому, кто пожелает, но только при всех, чтобы все смотрели. Ей больше не давали ролей. И она сама придумала себе роль. Актеру нужна публика! Нужны зрители! Быть в центре внимания. Чтобы все на тебя смотрели. У самой бесстыдной шлюхи нет и тысячной доли той тяги к выставлению себя напоказ, какая есть у самого никудышного актеришки.

Я был актером. И почва ушла бы у меня из-под ног, если бы я не мог сняться в этом фильме. И на любви тоже можно было бы поставить крест. Я доходчиво все изложил, дорогой профессор? Можете ли вы измерить степень моей решимости пойти на съемки этого фильма, выдержать их до конца, даже если это будет стоить мне жизни, даже если мне придется пойти на преступление, чтобы обеспечить производству фильма необходимую страховку? О, я был полон решимости идти до конца, теперь я был готов на все. Только не знал: на что именно? Через двенадцать часов я уже это знал – благодаря седой старой даме по имени Гермина Готтесдинер.

ВТОРАЯ КАССЕТА

1

В ту секунду, когда я вышел из стеклянных дверей отеля, вспыхнули юпитеры, и кинокамера, установленная на крыше одной из машин, надвинулась на меня, а толпа примерно в сто человек – по большей части женщины и дeвyшки, но попадались и мужчины, – собравшаяся на другой стороне улицы за полицейским оцеплением, начала кричать, махать и аплодировать. Я замер на месте, совершенно озадаченный.

Было шесть часов вечера. Дождь прекратился, но ветер все еще не улегся, и волосы, полы пальто и платья у всех развевались. Облака рассеялись, сумеречное небо казалось темно-зеленым, кое-где уже проступили звезды. Свет юпитеров ослепил меня. Толпа прорвала полицейское оцепление и бросилась поперек улицы.

Машины резко затормозили. Слух резанул визг шин по мокрому асфальту, и уличное движение перед отелем прекратилось.

Я увидел, что многие женщины и дeвyшки размахивали блокнотами для автографов и фотографиями. Двое мужчин подбежали ко мне. Один держал микрофон, второй тащил за ним кабель. Толпа восторженно приветствовала меня. Эта картина была мне знакома. Мои рефлексы сработали, как у собаки ученого Павлова: я заученно раскрыл объятия и приветствовал толпу, сияя от счастья и жестами показывая, как я люблю и хочу прижать к сердцу всех, кто мне аплодирует.

И вдруг услышал гневные выкрики и презрительный смех. Тут до меня добрались те два репортера.

– Эй, парень, кончай дурить! – крикнул мне один из них. Второй оттолкнул меня в сторону и рявкнул:

– Прочь! Прочь! Вы попадаете в кадр!

Я, спотыкаясь, шагнул на тротуар. И оказался в толпе орущих женщин. (Орущие женщины. Они и есть поклонницы, которых я так бы хотел прижать к сердцу.) Все взоры были прикованы к дверям отеля. В полном экстазе женщины так орали, что я видел кругом одни открытые рты и зубы, красивые и гнилые, всякие. Наконец мне удалось обернуться. Перед порталом отеля я увидел Софи Лорен и Витторио де Сика.

На нем был темный костюм и темное ворсистое пальто. Седые волосы светились в лучах юпитеров. Софи Лорен накинула норковую шубку поверх обтягивающего платья из золотой парчи. Она посылала толпе воздушные поцелуи, де Сика распахнул объятия. Толпа впала в неистовство, полицейские бессильно отступили в сторону. Меня оттеснили к дверям отеля, я еще успел услышать, как де Сика крикнул:

– Amici, siamo felici d'essere in Germania.1

A Лорен:

– Questa bella città d'Amburgo!2

Толпа взревела.

Раздались пронзительные свистки, потом до меня донесся вой сирены патрульной машины. Полицейские пытались очистить проезжую часть улицы и восстановить движение. Я смотрел на красавицу Лорен, на великого де Сика, которым я восхищался и как актером, и как режиссером, смотрел, как они улыбались, раздавая автографы, и вспоминал, что творилось некогда перед отелями, когда появлялся я – маленький мальчик с челочкой и в коротких штанишках; какой хаос возник перед «Уолдорф-Асторией», какой истерический восторг вызвало мое появление перед «Колониал-Хаус» в Токио, когда женщины, смяв цепь полицейских, прижимали меня к себе и целовали, рвали на мне платье, чтобы заполучить сувенир, служивший им талисманом. Я вспоминал отели в Вене, Квебеке и Риме, у которых толпа некогда чествовала меня, – то время давно прошло и забыто.

«Прочь, прочь, вы попадаете в кадр!»

На меня вдруг опять накатила дурнота и напал страх. Причем всего час назад, когда я проснулся, я чувствовал себя прекрасно. Я принял ванну, немного поел. Написал два письма и собирался отнести их на ближайшую почту, хотел лично их отправить. Необходимо было сделать это как можно быстрее, а я не слишком доверял гостиничным боям. С тех пор как со мной случился приступ, я испытывал недоверие ко всем. Официант, накрывавший стол в гостиной, улыбался с явной иронией, как мне показалось. А когда только что шел через холл, у меня было чувство, что портье во фpaках многозначительно переглянулись за стойками.

Мне вообще было нелегко пройти через холл. У меня появился новый симптом: клаустрофобия. Я заметил за собой это неприятное явление, только выйдя из номера. Перед лифтом стояли три американца. Когда кабина остановилась на нашем этаже, все трое вошли, и последний придержал дверь для меня. И вдруг я почувствовал, что никогда не смогу войти в эту тесную, жаркую кабину с зеркалами на стенах и ринуться в ней куда-то вниз, не рискуя…

Не рискуя чем?

Умереть? Но это же смешно. Упасть в обморок? Вот это уже реальнее. Совершить нечто страшное, выходящее за рамки, не контролируемое: вот оно! Вот чего я боялся – да так, что повернулся вокруг своей оси, одарил удивленных американцев кривой ухмылкой и убрался в свой номер на подламывающихся от слабости ногах.

Но едва дверной замок за моей спиной щелкнул – страх как рукой сняло. Мне бы надо было лежать в постели. Ведь я обещал Наташе.

Но письма!

Письма надо было скорее отослать. Речь шла о судьбе Шерли, о нашей общей судьбе. На гостиничную обслугу нельзя положиться. Они подслушивают, разбалтывают чужие секреты, вскрывают письма, даже их выбрасывают. (Никогда раньше такие мысли не приходили мне в голову.) Нет-нет, я должен сам отнести их на почту! Она тут рядом, в двух сотнях шагов. Но если на меня опять нападет этот страх…

Надо было немного выпить для храбрости, в бутылке еще было достаточно виски. Я выпил. И сделал еще одну попытку выйти. На этот раз я добрался до холла. Перед лифтом стояли две индианки. В тот миг, как я их увидел, страх вновь охватил меня. Страх, что я сейчас с воплем повалюсь на пол посреди холла, что буду лежать, дергаясь в конвульсиях, или совершу еще какое-то ужасное безумство. К изумлению обеих дам, завернутых в сари, я не вышел из кабины, поспешно нажал на кнопку «семь» и взвился вверх. На этот раз сердце мое молотом колотилось в гpyди, а кулак в желудке обрел форму, затрясся и слегка приподнялся.

Вернувшись в номер, я первым делом достал стакан и бутылку, потом упал в кресло и стал глядеть на реку, скрытую легкой завесой тумана. Стемнело. Доктор Наташа придет только в восемь. До семи застать Косташа не удастся. А если и удастся, что толку? Он тоже не сумеет найти выход.

И меня пронзила острая жалость к себе. Я был здесь, в Гамбурге, совершенно одинок, тяжело болен, жуткие симптомы это доказывали. Да и во всей Германии нет у меня никого. В десяти тысячах километров от дома. От дома? А где я дома? Разве я чувствую себя дома в этом мавританском замке, населенном призpaками? На супружеском ложе с нелюбимой женой? Или в бунгало с Шерли, ожидающей от меня ребенка?

Я глотнул еще виски, чтобы стряхнуть эти мысли, и вновь предпринял попытку спуститься в холл с внутренней собранностью и сосредоточенностью, достойной альпиниста, восходящего на кручи Бернских Альп. На этот раз все сошло благополучно. Я был несколько скован в движениях, но не пьян, когда стоял в густых сумерках в стороне от толпы и смотрел на сияющих Лорен и де Сика.

Как славно, что тебя уже никто не знает, думал я, как славно, что люди тебя забыли. В твоем теперешнем состоянии ты бы просто не мог раздавать ослепительные улыбки и автографы, пожимать всем руки.

– Наконец-то я вас вижу, – сказал рядом надтреснутый голос, в то время как чьи-то ледяные пальцы вцепились в запястье моей правой руки и сжали его с ужасающей силой.

Я резко обернулся.

Женщине, схватившей меня за руку, было никак не меньше семидесяти. На ней была ветхая шуба из черного каpaкуля, до такой степени выношенная и вытертая, что местами мех вообще отсутствовал. Голову старой дамы венчала старомодная каpaкулевая шапочка, из-под которой выглядывали жалкие редкие седые пряди. На ногах красовались допотопные низенькие сапожки. Лицо у нее было восковое, скулы обтянуты кожей. Тусклые глаза глядели из глубоких глазниц, блеклый рот ввалился. В общем голова ее напоминала череп. От волнения она едва ворочала языком:

– Сейчас уже около шести. Я жду с половины десятого.

– Кто вы?

Неужели это явь? Неужели эта старая дама и впрямь существует во плоти? Уж не галлюцинация ли это, как та чайка?

– Я Гермина Готтесдинер, – ответствовала она, стараясь держаться с достоинством.

– И ждете меня вот уже восемь часов?

– Сначала я еще сидела в холле. Но в три часа портье сменились. И один из новых сказал мне, чтобы я ушла. Со мной еще никто так не говорил, никто! Как вспомню… Как вспомню, что мой покойный супруг в этом отеле дал обед на пятьдесят персон в честь нашей свадьбы!

– Когда это было?

– В тринадцатом году. А нынче меня отсюда гонят…

Я заметил, что на согнутой в локте руке у нее висела старая сумка со сломанной ручкой, а другой рукой она прижимала к себе плоский сверток, тщательно перевязанный шпагатом. Сверток был явно не из легких: женщина буквально клонилась набок под его тяжестью.

– Я сказала себе: должны же вы когда-нибудь выйти. Я была готова ждать здесь еще восемь часов! Я была готова ждать, пока не свалюсь замертво.

– Но почему?

Ее ледяные пальцы все еще сжимали мое запястье.

– Потому что вы – моя последняя надежда, мистер Джордан. Кроме вас, мне надеяться не на кого. Если вы мне не поможете, я отверну газовый кран.

И тут слезы потоком хлынули из ее глаз. Я читал где-то, что в Египте, когда открывали саркофаги, мумии при соприкосновении с воздухом через несколько секунд распадались и превращались в прах. Мне показалось, что лицо госпожи Готтесдинер в любую секунду может рассыпаться в прах. Слезы лились по ее лицу, но она не вытирала их, так как руки ее были заняты: она держала кроме свертка и сумки еще и мое запястье.

Я никогда не забывал бедности, в которой рос, не забывал, что моя мать мыла лестницы и обмывала трупы, просила милостыню и шила ночами, чтобы я мог учиться танцам, верховой езде и фехтованию. Униженность, холод и голод я не забыл, нет, не забыл.

– Фрау Готтесдинер, вы, наверное, с утра ничего не ели?

– Да нет. То есть да. Нет. Выпила чашку чаю.

– Мы с вами пойдем в кафе, и вы мне все расскажете. Но сначала мне нужно зайти на почту.

Ее ногти впились мне в руку.

– Вы хотите от меня отвязаться. А сами тайком вернетесь в отель. Откуда меня опять вышвырнут.

– Я не вернусь в отель.

– Я слишком долго ждала. И пойду вместе с вами на почту. К залитому светом порталу отеля подкатили два черных лимузина. Софи Лорен, Витторио де Сика и их спутники сели в машины. Радостно возбужденная, смеющаяся и шумная толпа обступила их. Неуверенными шажками фрау Готтесдинер засеменила со мной на почту. Тяжелый сверток я у нее отобрал. Но пальцы ее все еще сжимали мое запястье.

2

Первое из отправленных мною писем было адресовано мистеру Грегори Бэйтсу, 1132, Нортбэри-Авеню, Лос-Анджелес, Калифорния, США.

Адрес второго письма гласил: мисс Шерли Бромфилд, до востребования, Пасифик-Пэлисэйдс, Калифорния, США. Своей падчерице я писал:

Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты.

Много лет назад одна женщина сказала мне, что я вообще не способен любить, что я и понятия не имею, что такое любовь. Что даже не могу убедительно сыграть любовь, поэтому и не сделал актерской карьеры, когда стал взрослым. Не знаю, верно ли это. Но знаю: вся нежность и страсть, какую я ношу в душе, все мужество, доверие и восхищение, вся выдержка, самоотверженность и забота, все это всегда обращено к тебе, к тебе одной, – как цветы всегда обращают свои головки к солнцу. Много или мало любви заключено в моем сердце, вся она принадлежит тебе и будет принадлежать до самой cмepти.

Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно. Благоразумно – какое ужасное слово. И все же: сейчас мы должны руководствоваться только разумом. Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего. Я кляну себя за то, что вынуждаю тебя, совсем еще юную дeвoчку, совершить столь гадкий поступок. Но клянусь тебе: я сделаю все, чтобы ты скоро, очень скоро о нем забыла. Я буду холить и лелеять тебя и окружу такой любовью, на какую только способен. И у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот.

Сегодня же отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне. У Грегори много знакомств в медицинской среде. Он найдет возможность помочь быстро и не подвергая тебя опасности.

Я пишу ему, что ты обратилась ко мне, опасаясь гнева матери, и что отец твоего ребенка – молодой человек из кинобизнеса. Грегори не будет задавать никаких вопросов. Поскольку он все еще подвизается в кино, я предложу ему для отвода глаз взять тебя на работу монтажисткой и на несколько дней послать на натурные съемки. Так что Джоан ничего не заподозрит.

Оба эти письма успеют попасть на реактивный самолет, который вылетает из Гамбурга сегодня в 22 часа и через Северный полюс и Канаду держит курс прямо на Лос-Анджелес. Он совершит посадку завтра в 13 часов по европейскому времени, по вашему – в 4 утра. Если ты в первой половине дня заглянешь на почту, мое письмо будет уже на месте. А завтра вечером навести, пожалуйста, Грегори, в 23 часа (время ваше). Скажи Джоан, что он хочет взять тебя на работу. Я ему позвоню.

Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью.

Мысленно я все время с тобой: наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда.

Питер

P. S. Сразу же уничтожь это письмо, как всегда.

3

«Москва. Премьер-министр Хрущев в сегодняшней речи на заседании Верховного Совета угрожал предпринять новые серьезные шаги в отношении Берлина…» Словно шелест сухой листвы, глухо доносился голос радиодиктора из глубины полутемной пивной. Только что звучал сентиментальный джаз. Теперь передавали последние известия. Маленькое кафе со сверкающими чистотой столиками и высокими табуретами перед стойкой бара находилось в самом начале АВС-штрассе, за Гусиным рынком. В окнах я видел низкое белое здание редакции газеты «Гамбургер абендблат» и рядом боковую стену современного высотного дома. На ней красовалась реклама тотализатора: поросенок жонглировал пятью кубиками с нарисованными на них цифрами. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Фрау Готтесдинер ела бутерброды и пила пиво. Передо мной стоял стакан виски. Сквозь открытую дверь видна была кухня. Толстяк хозяин, закатав рукава и повязав синий фартук, помогал жене мыть посуду.

На коленях у меня лежал тяжелый альбом, извлеченный из свертка, который фрау Готтесдинер утром притащила через весь город.

– Это уникальная коллекция, – сказала она с полным ртом. – Посмотрите не торопясь. Там кадры из всех ваших фильмов, фотографии, сделанные во время всех ваших путешествий. Все ваше детство предстанет перед вами.

Оно и в самом деле глядело на меня со старых фотографий, вырезанных из иллюстрированных журналов, с почтовых открыток и газетных снимков, аккуратно наклеенных на листы альбома, каждый снимок обведен цветными карандашами и украшен звездочками, корзиночками и засушенными цветочками. Вот я сижу на коленях у мэра Нью-Йорка Ла-Гуардиа. Вот бал в мою честь на Уолл-стрит. Вот моя мать вымученно улыбается после операции, а вот и гала-премьеры «Гекльберри Финна», «Оливера Твиста», «Острова сокровищ». Да, все мое детство представлено было на этих отсыревших, слегка пожелтевших страницах: время моей славы, застывшее в старом альбоме, пахнущем нафталином, бренностью и нищетой.

«Алжир. Новая волна терроризма захлестнула страну. Взрывами бомб в разных городах сегодня убиты семнадцать и ранены шестьдесят пять человек…»

– Причем это только первый альбом, – сказала фрау Готтесдинер. – У меня есть еще два.

Я еще никогда не видел, чтобы человек ел с такой жадностью. Она набивала полный рот и, давясь, глотала бутерброды, а при этом все время поглядывала на буфетную стойку, где за стеклами виднелось множество тарелочек с бутербродами. Лицо ее оставалось печальным, и жевала она без радости, но жадно. Челюсти ее энергично работали, иногда слышалось потрескивание вставных мостов. Нож и вилка беспрерывно мелькали в воздухе. Какая же она была голодная!

Хозяин в кухне повернул выключатель. Зажегся свет.

– Откуда у вас эти альбомы?

– Господи Боже! У моего мужа было самое крупное в северной Германии бюро газетных вырезок. – Крошки хлеба выпали из ее старушечьего рта, окруженного бесчисленным множеством вертикальных морщинок. Искусственные челюсти не справлялись с таким темпом. Она пальцами сунула кусочек ветчины в рот. – Его бюро процветало, у него были филиалы в Америке… – Теперь на ее лице выступил лихорадочный румянец.

– Не хотите ли снять пальто и шляпу?

– У меня почти не осталось волос. А платья все заложены. На мне один халат. Ах, мне так стыдно… – Ломтик огурца. – Когда-то мы были богаты, господин Джордан. У нас была прекрасная вилла в Куксхафене. А потом… Потом… Нет, об этом лучше не думать. Эти альбомы мы сделали для Виктории…

– Это ваша дочь?

– Да. Она вас так обожала! И хранила свои альбомы, как сокровища, даже когда была совсем взрослая.

На тарелке оставался еще один бутерброд, но ее взгляд не отрывался от застекленной стойки.

– Не хотите ли еще…

– Вы, наверное, сочтете меня бессовестной…

– Хозяин!

– Доктор говорит, что я могу есть, сколько хочу, потому что у меня все быстро сгорает. Может быть, еще и маленькую кружку пива…

Хозяин подошел к столику.

– Пожалуйста, еще тарелочку бутербродов, одно пиво и одно виски.

Лучше уж я выпью чуть-чуть. Меня точило какое-то беспокойство, какая-то смутная досада. Мне жаль было эту старуху. Но разве мало было у меня и своих забот? Зря только трачу здесь время. Так я думал. Несколько минут спустя я уже думал иначе.

Фрау Готтесдинер набросилась на последний бутерброд, лежавший у нее на тарелочке.

– Я кругом в долгу, господин Джордан. Лавочник уже отказывается продавать что-либо в кредит. Свет отключили. Если не заплачу за жилье, меня упекут в приют. Меня – в богадельню для нищих! А ведь когда-то у нас было самое крупное в северной Германии бюро…

Хозяин принес бутерброды. Она отодвинула пустую тарелку, взяла у него из рук полную и без малейшей паузы продолжала говорить и жевать:

– Cмepть Виктории унесла последние мои сбережения. – Изо рта у нее выпал кусочек телятины. – Вы себе даже не представляете, сколько стоят мало-мальски приличные похороны!

«Париж. Как сообщил сегодня ответственный сотрудник министерства внутренних дел, Франция прилагает большие усилия для создания собственной атомной бомбы. Первые испытания должны вскоре состояться в Сахаре…»

На улице зажглись фонари, реклама тотализатора тоже расцветилась неоновыми огнями. Поросенок танцевал и жонглировал красными, желтыми и синими кубиками.

– Когда ваша дочь умерла?

– Двадцать пятого апреля. Почему бы не сказать вам всю правду? Она погибла от морфия. – Кусочек мяса. – То в клинику, то из клиники. – Кусочек хлеба. – Под конец она сама себе внушала отвращение. – Кусочек ветчины. – В минуту просветления она бросилась в Эльбу. – И глоточек пива. – На его совести эта cмepть.

– На чьей?

– Шауберга.

– Это ее муж?

– Не муж, а Божье наказание. Этот преступник. Этот подонок. Он первый пристрастился к морфию! – Шапочка ее сползла набок. У нее и вправду почти не осталось волос, я увидел гoлый, обтянутый желтой кожей череп. – А потом и ее втянул. Это делают многие врачи-морфинисты, я прочла об этом книжку. Им хочется, чтобы их близкие пали так же низко, как они сами.

– Так ваш зять – врач?

– Был врачом. Диплом у него отобрали.

– За что?

– Ну, из-за всяких там махинаций с морфием. А еще из-за случая с одним из его пациентов. Шауберг был терапевт. И что-то не то вколол. Пациент умер. Жена потребовала расследования. – Она помазала бутерброд горчицей, потом посолила, поперчила. – Господин Джордан, купите у меня эти альбомы. Помогите бедной женщине, которую cмepть никак не хочет прибрать. Сделайте доброе дело для последнего оставшегося в живых члeна некогда уважаемой семьи… – Она все говорила и говорила, я это видел. Но слышать ничего больше не слышал.

4

Ее зовут Гермина Готтесдинер. Она ждала меня восемь часов кряду. А преследовала с первого дня в Гамбурге. Ее зять – врач. Совершил что-то незаконное. Наверняка готов действовать в том же духе.

Именно такой человек и нужен сейчас Шерли. И Грегори разыщет такого человека, там, в Калифорнии, на другой стороне земного шара. А для себя я его почти что нашел здесь, в Гамбурге. Странно, что нам обоим, Шерли и мне, в одно и то же время понадобились сходные услуги сходных людей. Ничего странного. Мы любим друг друга. Известно, что к людям, душевно очень близким и глубоко привязанным друг к другу, часто болезни и радости, неожиданные повороты судьбы, страдания и cмepть приходят в одно и то же время.

Если бы Шерли была сейчас со мной, этот Шауберг, вероятно, мог бы помочь нам обоим. А так – только я один могу возлагать какие-то надежды на его помощь. На карту поставлен миллион. На карту поставлен мой фильм. На карту поставлено наше будущее, Шерли и мое.

На послезавтра мне назначено медицинское обследование для страховой компании. «Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз», – сказала Наташа Петрова. А если прежде мной займется этот Шауберг? У врача, лишенного совести, столько возможностей. А этот Шауберг, надеюсь, совестью не слишком обременен. Неужели это и есть мой шанс? Да, это он. Должен ли я последовать подаваемому мне знаку? Должен.

Фрау Гермина Готтесдинер. Надо же, чтобы из всех людей, населяющих Гамбург, мне попалась именно она. Вот она сидит передо мной, жует и говорит. Попадись мне такой расклад в сценарии, я бы назвал его искусственным, притянутым за волосы, неправдоподобным случаем.

Случай ли?

Случай – это то, что происходит за пределами любой познаваемой закономерности. Да, но я-то вижу закономерность во всем, что со мной происходит! Я бросил вызов Богу и всячески Его поносил. В ответ Он – значит, Он существует! – сначала ниспослал мне победу, а потом полный крах. А теперь привел ко мне эту старуху. И тем самым вновь поманил меня надеждой на спасение, вновь зажег свечу в обступившем меня мpaке – значит, Он существует. И явно подталкивает меня в определенном направлении, к какой-то определенной цели.

Однако если Его все же нет, то я подпадаю под закономерность огромного, но все же не бесконечного числа случайностей. Среди миллиардов человеческих судеб моя судьба всего лишь единица, одна из миллиардов, но она моя, это моя судьба, и она отличается от всех других – пусть на самую малость, на неуловимую долю мгновения, но отличается, потому что диктуется моей волей, потому что тогда я сам, сознательно и свободно, двигаюсь к определенной цели, к моей цели.

Это так, хотя никто не может этого доказать, ибо никто не в силах сравнить миллиарды человеческих судеб. Ведь не считает же никто миллиарды капель, падающих на землю за недели тропических ливней. Однако теоретически можно было бы их сосчитать, ибо падает не бесконечное количество капель, а вполне определенное и каждая капля падает по-другому и на другое место. И ни одна из них не повторяет в точности падения другой капли среди миллиардов выпавших на землю.

Мячик ли я в руке Божьей или дождевая капля, но Он подает мне знак. И я должен ему следовать. Я еще жив, еще могу мыслить, действовать, выбирать. Или же это Бог действует, выбирает и мыслит за меня и подталкивает меня к следующей станции на моем пути.

Станция эта называется доктор Шауберг.

5

– …и только мучилась всю жизнь с этим негодяем. И изменял ей, и в рулетку играл. Вдобавок вернулся из России раненый, и ей пришлось два года его выхаживать.

Я вдруг опять услышал голос Гермины Готтесдинер, увидел пивную, танцующего поросенка на рекламном щите… Все это вновь возникло вокруг меня: несчастная старуха, бутерброды, голос диктора, говорящий о нищете и насилии, об угнетении и страхе, о стихийных бедствиях во всем мире. Наверняка я всего лишь на доли секунды отвлекся мыслями от всего этого, от мучений миллиардов людей – дождевых капелек.

– А ведь она могла бы выйти за генерала!

– Кто «она»?

– Ну, моя бедная Виктория. Он ее так обожал! А разве генерал – не самый лучший супруг? Нет лучше мужа, чем генерал! И в мирное время, и в военное. Даже если войну он проиграет! Даже если попадет в плен! Все его чтут, даже враги, они предоставляют ему слуг и красивую виллу. Никто в него не стреляет, не ранят его, не преследуют. Жалованье он исправно получает, а его вдова – пенсию. Нет такого человека, кто бы осмелился его уволить или прогнать. И ему нечего бояться, что с его пациентом что-то случится. Его окружает почет и уважение – потому что он генерал. – Фрау Готтесдинер тяжело вздохнула: она наконец насытилась. – Но она не захотела меня послушаться, моя Виктория! Буквально вешалась ему на шею, этому Шаубергу…

– Сколько вы хотите за альбомы?

– Пятьсот марок. – Это вырвалось у нее как бы невольно, и она сама смутилась. Старая женщина поперхнулась, закашлялась, с трудом глотнула воздух, прижала обе ладони ко рту и затряслась. Наконец она прочистила горло. И едва слышно выдавила: – Ну ладно, триста. Но уж никак не меньше. Только за квартиру надо…

– Я дам вам пятьсот.

Она схватила мою руку и чмокнула ее с набитым ртом.

– Я знала! Не зря я молила Бога!

– Когда вы в последний раз видели своего зятя? – Мне нужно было соблюдать осторожность и не ставить вопросов в лоб. Но, к счастью, все ее мысли были заняты деньгами.

– Когда видела? Кого? Ах, зятя! Перед похоронами. Пошла к нему, чтобы помириться.

– Куда?

– В такой старый дом у порта. Там отовсюду так и разит рыбой, помоями и грехом. Живет у какой-то размалеванной бабы. Волосы крашеные, как солома, наверняка шлюха. Знаете, что он сделал? Он меня выставил! – Голос ее задрожал и взвился. – «Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои тебя больше не видели…» – Она помолчала. – Так выглядело наше прощание. А ведь она могла бы выйти за генерала.

Не по годам ей было пить столько пива. Так что стоит попытаться. Если с ходу не выйдет, попробую по-другому. Мне сразу пришло в голову несколько вариантов.

– А он все еще живет на Моттенбургерштрассе?

– Как это? Почему на Моттенбургерштрассе?

– Но вы сами только что сказали – в доме тридцать четыре.

– Я этого не говорила!

– Но…

– Да что это со мной? Он живет вовсе на Шлахтербуденштрассе. Номер четыре. Прямо за Рыбным рынком. У этой размалеванной шлюхи. Ее зовут Гецувайт.

Ага, получилось с первого захода. На рекламном щите поросенок все так же жонглировал светящимися кубиками. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Вперед. Рискни, дождевая капля.

На Шлахтербуден. Номер четыре. У размалеванной крашеной блондинки. У этой самой Гецувайт.

6

– Вы – фрау Гецувайт?

– А вы – из полиции нравов?

– Нет.

– Из уголовной?

– Нет.

– Так в чем же дело? – Она и впрямь была размалевана, хоть и не до конца: одной брови и туши на ресницах пока не было. Но ярко накрашенный рот зиял, как открытая рана, фиолетовые тени у глаз были на месте, как и черная мушка на щеке. Голос ее звучал простужен но и хрипло, почти по-мужски.

– Мне надо видеть доктора Шауберга, – сказал я.

– Здесь он уже не живет.

Дом фрау Готтесдинер тоже описала весьма точно: тут и впрямь отовсюду разит помоями и грехом. Лестница деревянная, стены тоже, буро-зеленая краска кое-где осыпалась. С сырого потолка свисали гoлые лампочки на гoлых проводах. Водопровод в коридоре. Там же и уборные.

– Не можете ли дать мне его новый адрес?

– Нет. – И тут же резким движением попыталась захлопнуть у меня перед носом дверь, грязную дверь с облупившейся эмалированной табличкой:

Э. ГЕЦУВАЙТ

Артист цирка

Но я успел просунуть ногу в щель.

– Вы в своем уме? А ну, убирайтесь отсюда!

За моей спиной послышался звук спускаемой воды, дверь одной из уборных отворилась. На пороге появился шаркающий старик, замер на месте и уставился на меня. И я сказал, ничего определенного не имея в виду, зато очень громко:

– Тогда я вынужден обратиться в полицию!

Слово «полиция» подействовало, как выстрел. Фрау Гецувайт вздрогнула. Сзади и рядом распахнулись двери. Отовсюду выглядывали люди: любопытные и злорадные, старые и молодые, был там и рахитичный мальчик в ботинке на толстенной подошве и с ржавыми металлическими пластинками.

– Он что – из полиции?

– Что опять стряслось?

Я сунул в руку фрау Гецувайт банкнот в пятьдесят марок. Она оглушительно чихнула.

– Проходите. – Любопытным соседям, высунувшимся в холодный коридор, она бросила: – Занимайтесь своим собственным дерьмом!

А они все – старик, стоявший на пороге уборной, женщины в проемах дверей и мальчик-хромоножка – смотрели на нас и молчали, не двигаясь. Фрау Гецувайт с треском захлопнула за собой дверь. В коридоре зашушукались.

В прихожей было не повернуться. На ларях и шкафах громоздились чемоданы, коробки и свернутые в трубку ковры. Тускло горела лампочка под розовым стеклянным абажуром.

Фрау Гецувайт загораживала собою проход. Она была явно взволнованна, казалась растерянной и даже заплаканной. Темно-красный халат распахнулся, открывая молодые грудки и белую, нежную кожу. Я заметил, что на ней были мужские брюки с болтающимися подтяжками и мужские ботинки.

– Как вы узнали мой адрес?

– Мне дала его теща Шауберга. Правда, она упоминала даму – фрау Гецувайт.

– Старуха видела меня в женском платье.

– А на самом деле вы…

– Эрик Гецувайт, артист. Мое амплуа – женские роли, – сказал он, энергично, по-военному, поклонившись, и даже щелкнул каблуками. Белокурый парик при этом съехал набок, и он водворил его на место женственным движением, резко контрастировавшим с его военной выправкой. Слева от меня отворилась дверь, и появилась очень хорошенькая дeвyшка в небесно-гoлyбом шелковом платье. Она с любопытством уставилась на меня и спросила с вызовом: – Может, тебе помочь, Эрика?

– Да нет, господину просто нужно кое-что узнать.

– О, очень жаль! – Дeвyшка хихикнула и скрылась за дверью.

– Это мой партнер, – сказал Гецувайт. Он глянул на банкнот в пятьдесят марок, зажатый в руке, потом на меня и вздохнул. – Не из уголовной полиции. Значит, вам наверняка нужен…

– Нет.

– Что – нет?

– Мне не нужен наркотик.

– Тсс… – Он тревожно поднял руку и кивнул на дверь. – Сволочи! – крикнул он обреченно. Из коридора донеслись удаляющиеся шаги. – Мы с ней тут привлекаем любопытство всего дома.

– Просто мне нужно найти этого Шауберга. Вот и все.

– Но я же вам сказал…

– Расскажите мне о нем. Я заплачу. – И я вынул из кармана еще один банкнот того же достоинства. Шауберг переехал. Этого я не ожидал. И с трудом вынес такой удар. Но не сдался. О нет, так легко я не сдаюсь. – Что он за человек? Какие у него друзья? Как он выглядит? Может, я его сам найду…

– Я действительно мало что о нем знаю. – Он прошел передо мной в спальню, где стояла двуспальная кровать. Извините, но я вынужден закончить свой туалет. – Он скинул с плеч халат, и я вновь увидел крепкие грудки молодой женщины, очень узкие бедра и белую нежную кожу. – Наш первый выход в половине восьмого.

– Так рано?

– Дополнительная программа. В порту стоит на причале английский тяжелый крейсер. И тамошние ребята с ума сходят по нам с Раулем. – Садясь за гримерный столик, он опять оглушительно чихнул. – Вы только подумайте! Шеф специально пригласил из Франкфурта двух циркачек: «Женская борьба в грязи»! Они теперь томятся от безделья. А нам приходится повторять свой номер по шесть раз. – Это он сказал с нескрываемой гордостью. И маленькой электробритвой начал брить волосы под мышками. При этом опять погрустнел. – Провались все пропадом. Чем чаще бреешь, тем быстрее отрастают. А в вечернем платье все видно.

– Когда Шауберг отсюда съехал?

– Он не съехал, я его вышвырнул.

– Почему?

– Не терплю уголовщины в своей квартире. – Он тщательно нарисовал отсутствовавшую бровь, потом плюнул в коробочку с тушью для ресниц и размешал маленькой кисточкой. – Клянусь вам, сперва я ни о чем не догадывался.

– О том, что он имеет дело с наркотиками?

– Да. А как только догадался, тут же выкинул его из квартиры. Кто бы вы ни были, я вам откровенно скажу: мы с Раулем заpaбатываем свой хлеб честным трудом. Мы с ним артисты цирка. И не имеем никакого отношения к грязным делишкам Шауберга.

– Ничуть в этом не сомневаюсь.

Но слова так и лились из него, и, подкрашивая ресницы, он продолжал оправдываться:

– У нас есть свидетельство. Мы платим высокие налоги…

– Я все понял.

– …нас регулярно осматривают врачи.

В спальне топилась печурка. Пахло пудрой, гримом, дешевыми духами. Повсюду валялись матерчатые куклы, коробки конфет и шелковые подушечки. На стенах висели фотографии, на которых был запечатлен Эрик Гецувайт с разными партнерами. На кровати лежали шелковые чулки, дамское белье и черное вечернее платье с большим декольте.

– Я, конечно, заметил, что к нему приходило очень много посетителей. Но поверил, когда он сказал, что это всё его приятели. Я вообще всем верю, это мой главный недостаток. Потому и блестящей карьеры не сделаю. – Он чихнул.

– Будьте здоровы!

– Спасибо. Осенью я не вылезаю из простуды. А в это время самый разгар сезона! Одежды-то на мне почти нет. Так и помереть недолго.

– А как же вы обнаружили, чем занимается доктор?

– С одним из его клиентов случился здесь приступ. Знаете – рычит, пена изо рта и все такое прочее. Приятно, не правда ли? Да еще при таких соседях. – И вдруг жалобно воскликнул: – Ну как там мой бюcтгальтер?

Из соседней комнаты донесся задорный голосок Рауля:

– Еще минуточку, Эрика.

И вдруг мне стало плохо. Кулак. Опять дал о себе знать. Нет. Нет. Нет! Не здесь. Не сейчас. Я немного приоткрыл окно.

– Что вы делаете? Я же простужен…

– Только на секунду… Мне нехорошо… – Я судорожно вдыхал холодный воздух, несший запах близкого порта.

Гецувайт побледнел.

– Всевышний! Да вы тоже из этих!

– Нет…

– Эй, вы! Только не устраивайте мне здесь приступ! Кулак медленно поднимался. Я вцепился в ручку окна.

Приступ. Что, если и вправду начнется? Дышать. Глубоко дышать…

– Хотите коньяку?

– Да… – О Шерли, Шерли, помоги мне. Зачем я сюда пришел, к этому гермафродиту, в эту дурманящую вонь? Почему не остался в отеле?

– Прошу.

Я опрокинул рюмку. Полегчало. Из окна второго этажа я смотрел вниз на опустевший Рыбный рынок, а сам осторожно дышал, прислушиваясь к тому, что происходит у меня внутри. Сейчас она была пуста, эта рыночная площадь, местная достопримечательность, с которой я познакомился несколько дней назад после субботней ночи, которую мы прокутили вместе с Косташем, моим продюсером.

Каждое воскресенье в пять утра на площади Рыбного рынка появляются ларьки. И начинается пестрая ярмарка – до половины десятого. В этот момент взвывает сирена, и ларьки закрываются.

На Рыбном рынке Гамбурга можно купить не только рыбу, но и все виды съестного, домашнюю утварь, игрушки, одежду – дешевле, чем где бы то ни было. И каждое воскресенье, как только рассветет, площадь выглядит как декорация сюрреалистического фильма. На свет Божий появляются самые отпетые и опустившиеся люди дна – в отрепьях, заросшие щетиной, пьяные; тут и пpocтитутки, не нашедшие спроса на Реепербане, и матросы из других стран, и добропорядочные бюргеры, и экономные домашние хозяйки, выгадывающие каждый грош; а между ними – красивые декольтированные дамы в вечерних платьях и мехах, позванивающие украшениями, смеющиеся, возбужденные, под руку с мужчинами в смокингах.

В эти часы окрестные пивнушки набиты до отказа. Сейчас они были пусты. Я увидел фасад «Айеркорса», где мы с Косташем пили пиво и ели жареную рыбу под звуки джаза из динамиков, колокольного звона, сзывавшего верующих к мессе, и голосов двух женщин, подобранных нами у «Лаузен» и бранившихся за нашим столиком.

– Эй, вы!

Гецувайт глядел на меня с нескрываемым страхом. Он стоял передо мной полугoлый, намазанный, напудренный и очень озабоченный.

– Прошу вас, уходите. Я просто не могу иметь новых неприятностей.

– Все уже прошло. – Я протянул ему второй банкнот. Он взял его нерешительно, колeблясь между опасением, что у меня все-таки будет приступ, и алчностью. – С тех пор вы больше не видели Шауберга?

– Ни разу. В том-то и дело. Я скоро с ума сойду от всего этого.

– От чего?

– Телефон звонит теперь днем и ночью. Не могу же я его отключить, у меня тоже есть свои клиента. Вы не поверите, что они себе позволяют, эти его дружки! В три часа ночи уже звонят, проклятые. И каждый заявляет, что умирает… Грозятся себя убить… Или меня, если я им не скажу, где доктор… И называют себя разными прозвищами! – Теперь он снимал с себя брюки и ботинки. – Петрушка! Гoлyбой Мальчик! Строгая Шкрабиха! Какой-то cyмacшедший дом! Не надо было мне пускать его на квартиру, этого подлеца!

Дверь открылась. В комнату вошел его партнер, повертел коротким шелковым платьицем, из-под которого выглядывало множество нижних юбок, и протянул Гецувайту черный бюcтгальтер.

– Наконец-то.

– Я намертво пришил обе бретельки, Эрика. Пускай теперь мальчики вновь попытаются. – На Рауле был черный парик с косами. Он кокетливо ткнул себя пальчиком в щеку и прижался ко мне. – Нравлюсь я тебе, милочек?

– Прекрати Дypaцкие шутки и помоги мне надеть корсет, – сказал Гецувайт. И застеснялся, взяв с кровати черные трусики. – Будьте добры отвернуться.

Я смотрел из окна в сторону порта, где над верфями «Блом и Фосс» множество прожекторов высветляли вечернее небо. И в этот поздний час оттуда доносился перестук бесчисленных клепальных молотков, скрип подъемных кранов и приглушенные гудки буксирных катеров. А здесь, перед домом, по мокрым булыжникам Рыбного рынка скользили темные лимузины.

– Этот проклятый бюcтгальтер, – простонал за моей спиной Гецувайт. – Вы себе просто не представляете. Перетягивает так, что не вздохнешь.

– У вас такая красивая гpyдь, – заметил я. – Вам вообще ни к чему бюcтгальтер.

– Еще как к чему. Входит в наш номер. Ведь мы делаем cтpиптиз. О Господи, теперь еще этот корсет!

Вверх по Эльбе буксиры, видимо, тащили грузовое судно – воздух тревожно прорезали лоцманские свистки.

– Когда я его выставил, я, разумеется, все рассказал полиции.

– И что же?

– Они расследуют это дело. Но предъявить ему ничего не могут. Такие, как он, не оставляют следов. Ой! Осторожнее, Рауль!

– А ты не будь таким неженкой, – грубо обрезал его тот.

– А подружки у него не было?

– Как же, была. Одна блондиночка. По имени Кэте.

– А по фамилии?

– Не знаю. Все звали ее просто Кэте.

– Она ходила на панель?

– Да. Но никогда не приводила мужчин сюда. Этого я бы не разрешил. Можете повернуться.

Теперь он был в корсете и шелковых чулках, на ногах – туфли с высокими каблуками. Он побрызгал себя духами, прицепил к ушам огромные клипсы и надел на шею жемчужное ожерелье.

– Кэте исчезла вместе с ним. Бесследно. Я уже сам пытался ее найти, потому что мне до cмepти надоели эти Петрушки и Гoлyбые Мальчики. Я думал, может, она знает, где скрывается этот Шауберг. Но ничего не вышло. – (Я вынул из кармана третий банкнот.) – Оставьте это, я вовсе не собираюсь вас обобрать. – Он шагнул в вечернее платье, которое Рауль, распялив, держал наготове. Застегивая на нем молнию, небесно-гoлyбой юноша сказал:

– Дайте мне эти пятьдесят марок. Я знаю, где Кэте.

Гецувайт удивленно вскинулся:

– Как же… Как же это, Рауль!

– Так где она?

– Сперва деньги, – сказал Рауль.

Я протянул ему деньги.

– Знаете Гербертштрассе?

– Нет.

– Это тут, рядом. Вам всякий скажет. Она там работает. В одном борделе.

Голос Гецувайта взвился:

– А ты откуда знаешь?

– Я там был.

– Ты был в…

– Ах, заткни, наконец, хайло, – сказал юноша с косичками и дал старшему под зад. Гецувайт упал на кровать и жалобно воскликнул:

– Почему ты так груб со мной?

– Но вам придется поспрашивать, – сказал Рауль. – Там несколько борделей. Вся улица – сплошные бордели.

– Спасибо. – Я направился к двери. В желудке начало мутить. Коньяк был плохой. Рауль еще сказал мне вслед:

– Она говорит с саксонским акцентом.

Когда я шел по прихожей, я услышал грустный голос Гецувайта:

– Ты мне изменяешь!

– Заткнись!

– Я подобрал тебя в канаве… Я дал тебе все… А теперь… Теперь ты ходишь на Гербертштрассе, свинья!

– Как ты меня назвал? Ну, погоди!

Я услышал звонкую пощечину. Гецувайт взвизгнул. И, уже глотая слезы, пробормотал:

– О, до чего же ты подл. Порвал мое прекрасное ожерелье…

Я открыл входную дверь. За ней стоял рахитичный мальчик с хромой ногой. При виде меня он отступил немного, но не убежал. И глаза у него были такие же пронзительные и всезнающие, как у той мертвой чайки.

7

Руки у меня дрожали, когда я открывал черную сумку, вынимал бутылки, отвинчивал крышку термоса и готовил двойное виски со льдом и содовой. Сумка стояла на сиденье рядом. Я сидел за рулем черного «мерседеса», который предоставила в мое распоряжение фирма «Джокос». Машина была припаркована в нижнем конце улицы Реепербан. Неоновые рекламы, фото и афиши, окруженные морем разноцветных огней, манили и расхваливали товар на все лады:

ИСТИННО ПАРИЖСКАЯ НОЧНАЯ ЖИЗНЬ В ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ РОСКОШИ. НАШИ КРАСАВИЦЫ ПОКАЖУТ ВАМ ВСЕ СВОИ ПРЕЛЕСТИ. ЕВА, РАЙСКОЕ БЛАЖЕНСТВО НОЧИ. СТРИПТИЗ БЕЗ ПЕРЕРЫВА. РЕВЮ ВОСХИТИТЕЛЬНЫХ ПТАШЕК ЕЛЕНЫ. САД ЛЮБВИ АМУРА. ЮЖНОАМЕРИКАНСКИЕ ЭРОТИЧЕСКИЕ ФИЛЬМЫ. ЗА ДВЕ МАРКИ ВЫ МОЖЕТЕ У НАС ЕСТЬ, СКОЛЬКО ХОТИТЕ.

Машину я попросил пригнать из гостиничного гаража, когда фрау Готтесдинер распрощалась со мной. Запасся виски, льдом и содовой. Из сейфа в отеле вынул пачку банкнотов, так как понимал, что мне понадобятся деньги, много денег. И теперь сидел в машине и потягивал виски, а ветер за стеклами все еще завывал.

Непогода никого не испугала. По тротуару текла людская река, мужчины и женщины толкали, теснили и задевали друг друга. Перед питейными заведениями стояли зазывалы, совали прохожим рекламные листки, что-то наперебой кричали, тянули нерешительных за рукав. ЖЕНСКАЯ БОРЬБА В ГРЯЗИ – БЕЗ ПЕРЕРЫВА. ПОКАЗ НЕЙЛОНОВОГО БЕЛЬЯ. ХОРОВОД ПОРОКА. ДЕВУШКИ В ТАКСИ. ПОТАНЦУЙТЕ С ЛУЧШИМИ МАНЕКЕНЩИЦАМИ ГЕРМАНИИ. СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ. РЕВЮ «ПИГАЛЬ» ДО УТРА НОЧИ В ГАРЕМЕ, КУПАНЬЕ В ШАМПАНСКОМ. НЕВИДАННЫЕ ТАНЦЫ КРАСАВИЦ. ЛОЛА МОНТЕЦ. СЕКС-БОМБЫ ЖДУТ ВАС.

Там, внизу, на верфи, стучали клепальные молотки, ползали подъемные краны, ночная смена работала, как и везде в этой стране, которая жила, вкалывала, наслаждалась, заpaбатывала и транжирила, как в лихорадке.

Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра?

НАПАДЕНИЕ НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, СКАЗАЛ ЭЙЗЕНХАУЭР…

В толпе, снующей по тротуару, я видел пьяных орущих матросов – китайцев, американцев, алжирцев, индийцев, итальянцев, негров. Громко взвизгивали дeвицы. Маняще улыбались пpocтитутки. Ветер нес по улице обрывки громыхающей музыки, вырывавшейся из дверей. Здесь все жадно старались урвать от жизни. Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра в Алжире, Китае, Индии или Мексике? Какие новые страдания, какие новые катастрофы, диктаторы, войны ждали их всех?

Со свистом, перешедшим в вой, а потом в оглушительный грохот, уже вновь сменившийся затихающим вдали свистом, над портом пронеслись реактивные истребители. И музыка опять полилась из дверей дансингов. «Нет тебя красивей, please let me explain…»3

Я прихлебывал виски, глядя на текущий мимо меня людской поток, и чувствовал, что понемногу успокаиваюсь. Мне нужно было обрести полную уверенность в себе, прежде чем отправиться на Гербертштрассе.

На всякий случай глотну немного еще.

8

Перед железными щитами толпились подростки, жаждавшие взглянуть на улицу борделей. Им преграждали доступ сутенеры, небрежно стоявшие в проходах, прислонившись к щиту, – руки в карманах, воротник поднят, сигарета в углу рта. По пальто из синей фланели, брюкам без отворотов и короткой стрижке они с первого взгляда определили, что я иностранец, и полдюжины молодцов сразу подскочили ко мне.

– Come with me, Sir. First-class yum-yum-girls…4

– Не желаете ли сестричек?

– Лecбиянками не интересуетесь? Сеанс экстра, только для вас.

Я взял за рукав одного из них и подтолкнул в проход между щитами. Остальные тут же отстали. Здесь не принято мешать другому делать деньги. Мой молодец был одет в пуловер с высоким воротом и короткую кожаную куртку.

– Значит, сестричек?

– Нет. Здесь есть одна блондиночка из Саксонии. Зовут Кэте.

– И что с ней?

– Ничего. Хочу ее.

– Почему именно ее?

– Обожаю саксонский акцент.

Он критически оглядел меня, потом ухмыльнулся. Здесь наверняка всякого навидались.

– Дайте мне десять марок, и я вас отведу.

Улица борделей была коротенькая, мощенная старинным круглым булыжником, без тротуаров. Низенькие фахверковые домики с уютными фронтончиками производили идиллическое впечатление. Первые этажи были заняты большими освещенными витринами. В них сидели полуобнаженные женщины. У витрин толпились матросы. Они стучали по стеклу, что-то выкрикивали и смеялись. Кое-кто из дeвиц делал им знаки. Другие вязали. А одна, рыжая, на которой не было ничего, кроме узеньких трусиков, сидела в бархатном кресле и читала журнал.

– Вам сюда. – Перед входом в бордель мой провожатый остановился. – Что, если я вас попрошу сказать бандерше, что я привел вас с Реепербана? Вам все равно, а я получу проценты.

Насколько стар дом, видишь, только когда войдешь. Низкие потолки с выступающими балками. Скрипучие лестницы, маленькие окошки. Потертая мебель. Много плюша. Шелковые портьеры в пятнах. Пopнографические рисунки. Фотографии на стенах с отставшими кое-где обоями.

В общем зале было людно и шумно. Здесь пили и пели. Играл проигрыватель. Дeвyшки заходили в витрины, выходили из них, усаживались на колени к мужчинам. Одни парочки поднимались по лестнице на второй этаж, другие по ней спускались.

Не успел я сделать и трех шагов, как передо мной выросла мадам. На ней было черное платье с глухим воротом, усеянное жемчужинами, а сама мадам отличалась внушительными формами, грацией и необычайной любезностью.

– Bonsoir, Monsieur.

Я кивнул в сторону сутенера.

– Мы с ним пили пиво. И он сказал, что у вас тут есть дeвyшка, говорящая с саксонским акцентом.

– Да, это так. Ее зовут Кэте. Только вам придется чуть-чуть подождать.

– Желаю повеселиться, – сказал мне сутенер. И повернулся к мадам: – Не забудь обо мне, мать.

– Я веду точный учет. И ни разу еще не забыла ни одного процента, Шорш, – с достоинством ответствовала та. Потом помогла мне снять пальто. – Вы пришли в неудачное время, сударь. Сейчас у нас тут заурядные посетители. Отчего вы не пришли пораньше? После обеда? Или же после завтpaка?

– Разве у вас открыто в такую рань?

– Мы работаем круглосуточно, – ответила она без тени улыбки. Ее седые волосы были безукоризненно уложены. – У нас много постоянных клиентов. И многие предпочитают заглянуть к нам ненадолго перед работой. У хорошего семьянина вечером нет времени, не так ли?

Два пьяных русских матроса пустились в пляс: скрестив на гpyди руки, они приседали и выбрасывали вперед ноги. У лестницы сидел щуплый китаец. Перед ним стояла бутылка коньяка; он был порядком пьян и плакал. Я спросил у мадам, пока она вешала на крюк пальто:

– Что это с ним?

– С кем? А, это Йин. Кошмар. Видите ли, он ходит на танкере по маршруту Гамбург – Персидский залив, всегда по одному и тому же маршруту. И, находясь в Гамбурге, живет у нас. И почта его тоже приходит к нам. Сегодня он получил письмо с родины. Его родители и обе сестры погибли.

– Как это произошло?

– Они жили на острове, принадлежащем красному Китаю. А там опять началась длительная артиллерийская перестрелка. И один снаряд угодил как раз в крышу их дома. Не хотите ли заказать бутылку шампанского, пока ждете?

– Если вы согласитесь выпить со мной бокал… Мадам повела меня мимо плачущего Йина в салон, обставленный более изысканной мебелью, увешанный зеркалами и устланный огромным ковром. Обслуживал нас кельнер громадного роста. Фрау Мизере – так звали мадам – держала бокал, изящно отставив мизинчик, курила сигару и рассказывала о своем заведении.

– В этом салоне происходят наши завтpaки с шампанским. Понимаете, мы работаем в две смены. Таким образом, часть дeвyшек всегда к услугам клиентов. Кроме того, я, разумеется, в любое время принимаю предварительные заказы по телефону. – Она так и сказала: «предварительные заказы». – Дела идут неплохо, грех жаловаться. В основном, конечно, туристы и матросы. Но, как говорится, с миру по нитке… Думаете, Травемюнде живет за счет нескольких действительно крупных игроков? Впрочем, в последнее время наши гости все чаще приходят сюда с женами.

– Как это? Жены при сем присутствуют, что ли?

– Господь с вами! Это мужья присутствуют.

Домом на Гербертштрассе фрау Мизере владеет с 1933 года.

– Мои родители были хозяевами «Серебряного шара». Вы наверняка о нем слышали.

– К сожалению, нет.

– Это странно, ведь наше заведение прославилось на весь мир. Датский король Фредерик Восьмой умер в наших стенах.

– Да что вы!

– Уверяю вас! Дедушка нынешнего короля. Разрыв сердца. В комнате малышки Эдельтраут. Так звали дeвyшку. Кстати, тоже была родом из Саксонии. Это случилось четырнадцатого мая двенадцатого года. Мне было в ту пору семь лет, и я жила у бабушки. Вечером приехали родители и все рассказали; вы себе не представляете, что творилось. Дом оцепила полиция. Тайные дипкурьеры. Мои родители так радовались, когда тело Фредерика Восьмого наконец увезли, скажу я вам. А ведь такой был приятный клиент! Приходил каждый раз, как наезжал в Гамбург. Конечно, тогда еще никто не знал, что к нам является его величество собственной персоной. – Она рассмеялась. – А с другой стороны – какая сногсшибательная реклама! От наплыва гостей у Эдельтраут месяцами глаза слипались…

В дверь постучали. Вошла белокурая пухленькая дeвyшка. На ней была короткая юбочка с бретельками и прическа, как у дeвoчки-подростка. Пышный бюcт выглядывал из открытой белой блузки, украшенной гербом с надписью: «ИНТЕРНАТ». Деланно тоненьким голоском она пролепетала:

– Фрау Мизере, мне передали, чтобы я зашла к вам, как только освобожусь. – И сделала мне книксен.

Мадам допила свой бокал, предложила нам oпopoжнить бутылку, прежде чем отправимся наверх, и с достоинством удалилась.

– Я тебе нравлюсь, дяденька? – Кэте заученно играла свою роль, как актриса после сотого спектакля. Ей было никак не больше двадцати пяти – смазливая мордашка с круглыми щечками, пухлыми губками и удивленно распахнутыми глазками. Она казалась необычайно добродушной и наивной.

– Да, ты мне нравишься.

– За твое здоровье, дяденька! – Ее акцент не поддается описанию. На ней были туфли без каблуков и полосатые носки до колен, в волосах торчал бант. Фрау Мизере на славу потрудилась над ее образом. – Надеюсь, ты меня не обидишь. А то я боюсь. Ведь я еще очень молода. И еще никогда… – Она не договорила и уставилась на пачку банкнотов, которую я вынул из кармана. Я дал ей сто марок.

– Это тебе. Можешь получить и еще больше.

– О, дядечка! А что я должна за это сделать? – Она так прижалась ко мне, что бюcт совсем вывалился из выреза блузки. – Что-то ужасное, да?

– Отнюдь.

– Шепни это на ушко своей крошке…

– Ты должна мне сказать, где находится доктор Шауберг.

Страшно было видеть, как она перепугалась. Ее крошечный умишко выдавал ее с головой и делал совершенно беззащитной. Как только я произнес это имя, она побледнела как полотно и выронила бокал, который, правда, не разбился, а покатился по ковру.

– Шауберг? – Куда подевались все ее детские ужимки. И тоненький голосок был забыт, она говорила и вела себя теперь как до cмepти испуганная, комично вырядившаяся женщина. – Не знаю я никакого доктора Шауберга!

– Не лги. Гецувайт мне все про вас рассказал. На ее глазах выступили слезы.

– Не бойся, я не из полиции. – Я дал ей свой паспорт. Теперь я мог чего-то добиться только с помощью правды. Она, запинаясь, прочла:

– Питер Джордан… Вы американец?

– Да.

Она прочла по слогам:

– Profession: Actor. Это значит – актер?

– Да. – Профессия: актер. Так значилось в моем паспорте все эти двадцать лет; каждый раз, когда его продлевали, я на этом настаивал.

– Что… Чего вы от него хотите?

– Значит, ты его все-таки знаешь.

– Да… Нет… Отстаньте от меня! – Она никак не могла взять в толк, что к чему. Она вообще была не слишком толкова, эта бедная малышка Кэте, играющая «под дeвoчку» в заведении фрау Мизере.

– Не плачь. Ты его знаешь. И любишь. Мне давно все это известно. – Я сунул ей под нос банкноты. – Он имеет шанс заработать деньги. Много денег, гляди.

Она слабо вскрикнула:

– Не знаю, где он! Хоть засадите меня за решетку! Хоть убейте! Не знаю!

– Вот тебе еще сто марок.

Я погладил ее по волосам. Она вздрогнула. Видимо, не часто гладили ее по волосам, она вообще не была избалована нежностью. Все еще испуганно, но уже более доверчиво она взглянула мне в глаза, словно маленький зверек.

– Его нет в Гамбурге…

– Но ты все же с ним видишься. Он навещает тебя время от времени.

– Да…

Я слегка помахал пачкой банкнотов. Она сдавленно выговорила:

– Мы обручились… И поженимся.

– Вот как?

– Вальтер дал мне честное слово. Как только он вновь встанет на ноги. Тогда мне больше не придется… – Она прикусила язык.

Я погладил ее банкнотами по щеке.

– Вот это и поможет ему встать на ноги.

– Я… Я могла бы, наверно, позвонить его друзьям, раз это так важно.

– Очень важно.

– Может, его друзья знают, где он.

– Ну, вот видишь. Где здесь телефон?

– В бюро у фрау Мизере. Но вы выйдете из комнаты, пока я буду говорить, не хочу, чтобы вы слушали. Я вас потом позову!

– Хорошо. Скажи его друзьям, что у меня есть деньги. Много денег.

Я залпом выпил бокал шампанского. На всякий случай. Моя машина с черной сумкой стояла в конце Реепербана. Для меня это было все равно что на луне. В моем состоянии малейшее расстояние представлялось непреодолимым. А где мой отель? И где уверенность, что все обойдется? Где я найду помощь, если приступ опять…

Ладно, все. Наплевать и забыть.

– Давай звони, – сказал я Кэте. Шампанское потекло у меня по подбородку. Я слишком быстро опрокинул бокал.

9

– Папа, мама, две сестлы, – сказал Йин и загнул четыре пальца.

Бюро фрау Мизере располагалось рядом с лестницей. Верхняя часть двери была застеклена, и я видел Кэте, говорящую по телефону.

– Уж сколько лет стлеляют. И никогда ничего не случалось.

Лицо Йина опухло от слез. Как все китайцы, он не выговаривал «р». За его спиной пели и плясали пьяные матросы. Проигрыватель гремел: «Ангорскую киску она мне принесла…»

– Сналяд. Плямо в наш дом. Все мелтвые. «…и кисонька эта матроса завлекла…»

– Что вам скажу? Папа, мама, сестлы, они в душе были всегда коммунисты. Генелала Чан Кайши ненавидели. Можете понимать? Лядом живут люди, они любят Чан Кайши. И все живые остались… – Он опять залился слезами.

В бюро Кэте положила трубку и пошла к двери. Открыла. Щеки ее пылали от волнения.

– Идите сюда!

– Что слышно?

– Он позвонит через несколько минут.

– Шауберг?

– Да.

Мимо проплыла фрау Мизере.

– Если вы ждете звонка, Monsieur, прошу вас, пройдите в мое бюро.

– Благодарю, мадам.

– Приходите к нам как-нибудь после завтpaка. Здесь будет совсем другая публика. Я просто сгораю от стыда.

Бюро было тесноватое. На столе стояла пишущая машинка, на полках – множество папок. Образцово поставленное дело. Из машинки торчало неоконченное письмо. «В налоговую инспекцию Гамбург-Норд. В связи с моей декларацией о доходах за октябрь 1959 г. сообщаю…»

Мы сели на старый диванчик, над которым висел коврик с вышитым изречением: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА. Блузка у Кэте все еще была расстегнута. Сцепив пальцы рук, она не отводила от меня взгляда. Из-за стены доносилась музыка, пение и крики.

– Ах, если вы сказали правду… Если бы Вальтер в самом деле мог заработать… Я хочу сказать, честно заработать…

– Конечно, честно.

– Нечестно он не согласится…

– Я знаю.

– Я его так люблю! И так хочу выйти за него замуж. Она глубоко-глубоко вздохнула. – Наверняка ничего не выйдет.

– Это почему же?

– У меня никогда ничего не выходит. Я невезучая. А он… Он такой образованный, такой интеллигентный… С университетом… А я… – Она грустно теребила пальцем губу. – Вы, уж конечно, сами заметили, какая я.

– Какая же?

– Глупая. Я недоумок. Стоит мне открыть рот, обязательно брякну что-нибудь невпопад. И еще – верю любому вралю. Когда я сбежала на Запад…

– Когда это было?

– Два года назад. Я работала трамвайным кондуктором в Лейпциге. А оказавшись на Западе, сразу же погорела – нарвалась на подлеца из подлецов.

– На кого?

– Такой красавчик с большой машиной. Наобещал мне с три короба – и собственную квартиру, и полторы тысячи в месяц. Только чтобы я для него танцевала. А уже через три недели велел мне лечь в постель с его гостями. И страшно поколотил, когда я отказалась. Нет, я глупа, безнадежно глупа! – В порыве искренней горечи она ткнула себя кулаком в лоб. – Если бы я не встретила доктора Шауберга, почем знать, что бы со мной стало… Не смейтесь!

– Я не смеялся!

– Все равно знаю, что вы подумали. Но я не такая, как другие дeвyшки тут. У меня есть опора в жизни. Он обещал на мне жениться. У других такой опоры нет.

Над нами, на втором этаже, раздался топот. Потом женский визг и глухие удары.

– Это Нелли. У нее сегодня ее толстяк, он всегда ее колотит.

– Очень мило.

– Да это она больше для виду. Не так все страшно. Если бы вы знали, кто только к нам не вваливается… Вот бы вам поговорить с Мышеловкой.

– Как это – с «Мышеловкой»?

– Так мы прозвали Ольгу. У нее есть постоянный клиент. Денег куры не клюют. Каждый месяц приезжает из Дюссельдорфа. Задаривает Ольгу с головы до ног. И всегда привозит с собой несколько мышек.

– Каких еще мышек?

– Хорошеньких белых мышек с красными глазками. Ольга должна запихивать их в носки туфель и прохаживаться перед ним, пока все мышки не сдохнут. После его визитов Мышеловка два дня ходит мрачнее тучи. Понимаете, ей ужасно жалко несчастных зверушек. А кроме того, ей приходится постоянно лечить ноги – представляете, во что превратились у нее пальцы…

Телефон зазвонил.

Кэте вскочила и взяла трубку.

– Алло! – Услышав его голос, она вздрогнула и как-то вся съежилась. – Да, это я… Да, Вальтер, да… – Произнося это, она опустила голову и едва дышала. – Надеюсь, я все правильно сделала… Даю его тебе… – Она протянула мне трубку, мокрую от пота.

– Говорит Питер Джордан.

– Добрый вечер, мистер Джордан. – Голос низкий, слегка насмешливый. Я знал этот голос. Только откуда? – Это вы ребенком снимались в кино? Были известной кинозвездой?

– Да.

– И хотите со мной встретиться?

– Да.

Этот голос. Откуда я мог его знать?

– Приезжайте. Машина у вас есть?

– Да.

– Поезжайте в сторону Райнбека. Это городок к юго-востоку от Гамбурга. Кэте объяснит вам, как ехать. В пятистах метрах от въезда в город увидите старое кладбище. Остановитесь возле него и ждите.

– Хорошо.

– Но предупреждаю: если в. машине будет кто-то еще, вы меня не увидите. За сорок пять минут доедете.

Я положил трубку и сказал Кэте:

– Ты должна объяснить мне, как ехать.

– Есть у вас лист бумаги?

Я порылся в бумажнике. На пол выпала фотография Шерли. Кэте подняла ее.

– Кто это?

– Так, никто.

– Ваша любовь?

– Вот бумага.

– Вы будете счастливы, счастливы в любви, если и впрямь поможете нам с Вальтером, – сказала Кэте, кондукторша из Лейпцига, сбежавшая на Запад и нашедшая приют в борделе фрау Мизере.

10

Сперва я поехал по Мёнкебергштрассе к Главному вокзалу, потом по Гросе-Аллее к Боргфельдер-штрассе и дальше по направлению к автобану на Любек и Травемюнде. У поворота на шоссе к Хорну я свернул направо и дальше все время держался правее.

Дома по обочинам стали ниже, фонари реже. Людей почти не было. Серпик луны выплыл на небо, излучая какой-то призрачный свет, при котором все вокруг казалось бесплотным, не отбрасывающим тени. Я ехал вдоль какого-то канала, потом – линии железной дороги. Покрытие дорог было все хуже, попадались глубокие выбоины.

Потом домики кончились, с обеих сторон к кюветам подступили ивовые обрубки, искореженные, черные и зловещие. Ночь прорезали паровозные свистки. Лай собак. Я проехал несколько деревень. Яркой желтизной вспыхивали в свете фар их названия на дорожных указателях: РОТЕНБУРГСОРТ, ТИФ-ШТАК, МООРФЛЕТ. Здесь, за городом, буря сильнее давала о себе знать, я по рулю чувствовал, как она давила и сбивала машину с курса. Часы на тускло поблескивающей приборной доске показывали без десяти девять.

Я опустил стекло на одном из окон. Запахло стоячей водой и торфом. Наверное, здесь кругом болота? Потом я заметил низкую белую каменную ограду и каменные кресты за ней. Створки старых кованых ворот криво висели на петлях. Увидел увядшие цветы, сухую траву и гoлые проволочные остовы венков, перегоняемые ветром от могилы к могиле, от дорожки к дорожке.

Я остановил машину. Включил подфарники. Где-то за этими обрубками ив, за этой кладбищенской стеной стоял сейчас доктор Шауберг, наверняка имевший веские причины подвергать столь тщательной проверке своих гостей. Где-то там стоял. Сейчас появится.

Ветер гонял по кладбищу сухие листья, букетики цветов, венки. Я видел, как они катились, подпрыгивали, перелетали с места на место, и во мне ожило одно воспоминание, как это часто случается в связи с каким-то словом, запахом, жестом.

Когда я был маленьким…

Когда я был маленьким мальчиком, я снимался в фильме «Оливер Твист». Большой эпизод нужно было играть на таком вот кладбище в бурю и ветер. То кладбище специально построили в песках Калифорнии, на участке, прилегавшем к студии, куда с великими трудами навезли чернозема. Огромные вентиляторы имитировали ветер, специалисты по кинотрюкам «напускали» туман. Юпитеры с многослойными тюлевыми блендами создавали призрачный свет. Лишь в объективе камеры то кладбище казалось безлюдным, так как сзади, за юпитерами и «ветродуями», толпилось человек восемьдесят – осветители, реквизиторы, помрежи, монтажистки, моя мать, режиссер, – стояла звукозаписывающая аппаратура, тарахтели движки, высились фургоны с костюмами. И все же…

И все же в эту ночь при каждой новой сцене меня вновь охватывал леденящий страх, невыносимый ужас. И никто не мог, никто не хотел избавить меня от него, ибо все были в восторге: я так натурально изображал страх!

Но, ожидая доктора Шауберга возле запущенного кладбища у въезда в Райнбек, я думал не об этих ночных съемках, я вспоминал о тех двух часах в прошлом мае, пять месяцев назад, когда я вновь (в который раз?) смотрел этот фильм, «Оливер Твист», и в нем – ту сцену на кладбище.

На первом этаже роскошной и чересчур огромной виллы в мавританском стиле, где я обитал с Джоан, Шерли и всеми слугами, находился небольшой просмотровый зал. У меня были 16-миллиметровые копии всех моих фильмов. И я, как идиот, нет, как отпетый неудачник, вновь и вновь крутил свои старые ленты, некогда приводившие в восторг весь мир.

В тот майский день солнце пекло вовсю, живая изгородь из штамбовых роз у обрыва пестрела тысячью цветов, вокруг плавательного бассейна пышно цвели пуансеттии, флоксы и лилии, но я ничего этого не видел. Я смотрел «Оливера Твиста», я видел свое прошлое. Плотные занавеси на окнах не пропускали внутрь дневной свет, не пропускали жизнь 1959 года.

Здесь, в прохладной темноте зала, время остановилось в 1934 году. Я, тридцатисемилетний, сидел на низкой тахте перед стрекочущим кинопроектором и смотрел, как я, двенадцатилетний Оливер Твист, одинокий, дрожащий от стpaxa, на серебристом экране, спотыкаясь, бреду по кладбищу, пытаясь спастись от преступников…

Дверь открылась, дверь закрылась.

Я почувствовал запах духов моей жены. Неслышно ступая по толстому ковру, она подошла и села рядом. Джоан часто смотрела вместе со мной мои старые фильмы, Шерли никогда.

– Выключить?

– Нет, не надо. Это моя любимая лента. – Она ощупью нашла в темноте мою руку и сжала ее своей прохладной узкой ладонью. Подвинулась ближе, прижалась ко мне – женщина, которую я так любил когда-то и которую больше не люблю. В отблесках света, исходившего от экрана, я видел ее лицо, выдававшее испанское происхождение и все еще носившее отпечаток былой необычайной красоты. – Я тебе не мешаю, Питер?

С тех пор как в наших отношениях наметилась трещина, с тех пор как наш бpaк все больше распадался, что она отмечала с обидой и горечью, она была особенно мила со мной, особенно внимательна.

– О, что ты, отнюдь. – Я тоже был внимателен.

– Мой самолет вылетает только через три часа. – На ней было ярко-желтое платье, которое я терпеть не мог, потому что оно было для нее чересчур экстравагантно, чересчур ярко, не по возрасту. Такое платье могла бы носить Шерли. Но кто решится сказать это вслух? У Джоан было множество платьев, которые мне не нравились, потому что в них она выглядела старше, чем была. Платья были слишком молоды для нее. Но кто скажет такое женщине?

– Я отвезу тебя на аэродром, – сказал я. Она летела в Нью-Йорк на похороны одной из своих тетушек: богатой тетушки, оставившей ей большое наследство. Наследства сыпались на Джоан со всех сторон. Я не мог сопровождать ее, так как Косташ, этот продюсер из Гамбурга, известил меня о своем втором визите завтра телеграммой, текст которой гласил: «Привезу сенсационное предложение точка «Вновь на экране» дело почти решенное».

Мы сидели рука об руку, Джоан и я. Она наверняка думала о том, что любит меня и готова сделать все, чтобы спасти наш бpaк. А я думал о том, что люблю Шерли и хочу развестись с женой, если только получу этот фильм «Вновь на экране». И оба, Джоан и я, глядели на экран и видели двенадцатилетнего Питера Джордана, бывшего некогда любимцем публики во всем мире и вундеркиндом Америки.

Вот я отрываюсь от преследователей на том жутком кладбище. Вот я чахну в сиротском доме. Вот я попадаю к жулику Фейджину, который учит меня искусству воровать на кукле с колокольчиками.

И вдруг Джоан начала говорить, тихо и ласково:

– А знаешь, ты ничуть не изменился. – Я убрал звук, экран онемел, диалоги мы оба за много лет успели выучить наизусть. – В сущности, ты и теперь такой же, как там, на экране. Ты сохранил юмор этого мальчика, его жизнерадостность, его образ мыслей. И это отличает тебя от всех этих грубых и глупых мужланов…

Словно короной венчала ее голову пышная копна каштановых волос над высоким красивым лбом, острые серпики прядей кокетливо налезали на щеки. Она была идеально причесана, идеально подкрашена. Все в ней было идеально, подумал я желчно. Она никогда не выпадала из роли. И всегда бывала права, сейчас тоже. Наверное, я и впрямь не стал окончательно взрослым. Чем я, в сущности, отличался от того мальчика, что глядел на мир с экрана? Разве я с тех пор поумнел? Отнюдь. Почему я все время смотрел эти старые ленты? Потому что сам чувствовал, что в двенадцать лет пережил время своего наивысшего взлета.

– В этом и таится твое обаяние, Питер: оставаться взрослым ребенком. Потому я и влюбилась в тебя тогда с первого взгляда. Боже мой, с той поры прошло уже тринадцать лет, так давно мы с тобой вместе…

Тринадцать лет безделья. Тринадцать лет ожидания. Тринадцать лет виски. Только зачем она обо всем этом заговорила? От нее пахло дорогими духами, хорошим мылом, свежим бельем. И все же рядом с ней мне было нечем дышать.

– Сегодня я что-то сентиментально настроена, не знаю почему. Может, самолет свалится?..

– Чепуха.

– Никто не знает, когда пробьет его час. Мы… мы с тобой в последнее время часто ссорились. Я хочу извиниться перед тобой…

– Это следовало бы сделать мне.

Оливер Твист на экране участвует в краже со взломом. Оливера Твиста хватает полиция. Может быть, я тогда был взрослее, чем теперь?

– Я намного старше тебя. Я должна бы быть умнее и знать, что любовь, даже самая горячая, не остается вечно такой, как была вначале. Я не в претензии, правда… И мало-помалу успокаиваюсь… Только бы мы не расстались и состарились рядом друг с другом…

Состариться?

Как это – «состариться»? Я не успел еще побыть молодым! Кто же я? Ребенок? Или старик, стоящий на пороге cмepти?

– Я тебя тогда предупредила, я говорила, что я на десять лет старше…

Старый. Старше. Старше. Старый. Минутку. Минутку. Да что это в самом деле?

– Ты был так мил! Когда я сказала: сейчас нам так хорошо друг с другом, но лет через пятнадцать, когда у меня появятся морщины… Знаешь, что ты мне ответил?

– Что?

– Врачи сделают тебе подтяжку! – Она посмотрела на меня, и глаза ее увлажнились. – Вот что ты ответил! Все мои приятельницы завидовали мне…

Если у тебя появятся морщины, врачи сделают тебе подтяжку. Я действительно это сказал. И теперь она ее сделала. Но хотя пластическая операция удалила с ее лица все морщинки и складочки, до операции она казалась мне моложе. А почему? Потому что упругая, натянутая кожа кончалась у Шеи, из-за чего еще заметнее стало, как постарело ее тело? Я так любил раньше ее смех. А теперь, из-за этой проклятой подтяжки, она могла смеяться лишь в определенных пределах. Чем всегда напоминала мою мать. Нехорошо, когда мужчина, глядя на жену, все время вспоминает свою мать. Какая же я был свинья.

– Ты был так очарователен… И мы опять будем счастливы… И в старости тоже… – Старость. Старость. Старость. Она явно хотела загипнотизировать меня этим словом. – Денег у нас достаточно…

– Не у нас, а у тебя! Это твои деньги!

– Да что ты, Питер! Что принадлежит мне, то принадлежит и тебе!

Я не мог больше этого выдержать. Она таки добилась, что я потерял выдержку.

– Моя жизнь еще не кончена! Не может быть кончена! Если бы это было так, я бы повесился!

– Но почему?

– Потому что я ничего не добился, потому что я попусту растратил и растранжирил свою жизнь! Потому что сам себе до того опротивел, что не могу смотреть на себя в зеркало!

Она перепугалась. И, заикаясь и подыскивая слова, сказала:

– Это ты-то ничего не добился? Миллионам людей ты принес радость, потряс и растрогал своим талантом. Такое не может длиться вечно. Это дар, которым наделены очень немногие, да и то лишь на короткое время. Ты достаточно, более чем достаточно сделал для того, чтобы считать свою жизненную задачу выполненной.

– Нет! Нет! Нет!

– Почему ты так кричишь?

– Потому что это неправда. – Я ткнул пальцем в сторону экрана. – Посмотри туда! Это не имеет ничего общего с актерской игрой. Я был тогда прелестным ребенком, только и всего! Зато теперь я мог бы играть по-настоящему! Теперь я мог бы приносить людям радость, потрясать и трогать их души, как ты говоришь. Но мне не дают ролей! Вот почему я стал раздражительным, вот почему наш бpaк уже не тот, что раньше, только и всего! – В тот момент я на самом деле верил, что все это правда. – И поэтому с таким нетерпением жду этого Герберта Косташа. И поэтому же соглашусь на все, что он мне предложит! Соглашусь на что угодно, лишь бы вновь получить возможность играть! – (Она вдруг отвернулась.) – Что с тобой?

– Боюсь я этого Косташа. Не сердись, но я молю Бога, чтобы из этого вашего фильма ничего не получилось.

– Джоан! – заорал я и вскочил. И вдруг я словно раздвоился, как бывает при шизофрении: я увидел себя двенадцатилетним, большеглазым и грустным мальчиком, плодом игры яркого света и тени на мертвой целлулоидной пленке. В этот момент я – Оливер Твист – просил милостыню.

До меня донесся голос жены:

– Я боюсь. Мне все кажется, что, если ты снова начнешь сниматься, я тебя потеряю…

– Ах вон оно что! Тринадцать лет я принадлежал одной тебе, так? Тринадцать лет сидел в этой золотой клетке, в этом проклятом Богом замке призpaков!

– Боже мой, Питер! – (Темноту между нами прорезал слепящий луч света от проекционного аппарата, разделяя и отделяя нас друг от друга. Никогда мы не соединимся с ней, никогда.) – Я… Я совсем не то имела в виду, говоря о Косташе!

– Нет, то самое!

– Уверяю тебя! Я точно знаю, кто виноват в том, что над моим бpaком нависла угроза!

– Кто же?

– Но я буду бороться! Никому не дам разрушить мое счастье, в том числе и ей!

Ледяная рука провела по моей спине.

– Скажи наконец, кого ты имеешь в виду?

– Шерли!

11

В этот момент Оливеру Твисту на экране как раз улыбнулась судьба. Он попал к добрым и богобоязненным людям, которые очень тепло приняли мальчика. Вот он молится вместе с ними (крупный план).

– Шерли? – Я опустился на тахту, так как ноги у меня подломились. Это ловушка? И я сижу в ней, как мышь в мышеловке? Что Джоан знала? Много ли? И давно?

– Шерли придется покинуть наш дом.

– Но…

– К Рождеству она кончит свои курсы. И начнет работать монтажисткой на студии. Снимет себе маленькую квартирку в Лос-Анджелесе.

Осторожно. Не спеши. Может, мышеловка еще не захлопнулась.

– Не понимаю…

– Прекрасно понимаешь!

Нет, наверное, все же захлопнулась.

– Я?

– Ты слишком порядочный, слишком добросердечный. Я знаю, как ты страдаешь из-за Шерли. – (Какое счастье, что было темно.) – Столько лет ты терпел ее наглое поведение. – (Какое счастье, что нас разделял луч света из проекционного аппарата.) – Делал вид, что не замечаешь ее ненависти.

– Ах, знаешь, ненависть – это… – Как быстро человек может оправиться от испуга!

– Да-да, именно ненависть! Она тебя ненавидит, нeблагодарная девчонка! А ты, ты всегда был добр к ней, надеялся, что она переменится…

– Ну да.

– Ты молчал из любви ко мне, я знаю. И ты это знаешь. Она – причина кризиса в наших отношениях, подлинная причина. Это из-за нее ты переселился из дома в бунгало. Это из-за нее, из-за моей дочери, мы больше не спим вместе!

– Джоан, ну что ты…

– Ты был вынужден присутствовать при каждой нашей ссоре. При всех наших спорах. Даже когда она уходила к себе и ложилась в постель, мы все еще спорили. Ты не мог больше это выдержать. Во всем виновата Шерли, эта мерзавка. Я выгоню ее из дому, еще до Рождества! Я не допущу, чтобы эта истеричная девчонка, которая не может мне простить, что я еще раз вышла замуж, разрушила мой бpaк…

Я отвез Джоан на аэродром в Лос-Анджелесе. Машину я оставил на стоянке. Было очень тепло. Когда солнце склонилось к закату, небо на западе окрасилось в багровые тона. В «Оризон-баре» мы выпили виски, потом объявили ее рейс. Она поцеловала меня на прощание.

– На Рождество мы будем одни, любимый. Обещаю тебе.

– Дело не в Шерли. Дело в фильме, в моей работе, я же тебе объяснил.

– Ты солгал. Все дело в ней. – Она еще раз поцеловала меня. И добавила, улыбаясь и понизив голос, чтобы бармен не слышал: – Я знаю, ты никогда меня не бросишь. Но тебе только тридцать семь… Может быть… Может быть, тебе хочется еще встречаться с женщинами… Более молодыми, чем я…

Я уже ничего не мог из себя выдавить.

– Что ж, Питер, давай действуй! Клянусь, я не придам этому значения. Заведи себе молоденьких, глупеньких, хорошеньких. Я уверена, ты будешь всякий раз прибегать ко мне и рассказывать все до мельчайших подробностей… Что они делали… Что говорили… Потому что ты ничего не умеешь держать при себе, мой большой ребенок! – Она погладила мою руку. – Но завтpaкать ты всегда будешь со мной. Только со мной слушать музыку, путешествовать и ходить в театр. И только со мной стариться…

Потом я следил за ней глазами, когда она шла по летному полю к самолету, в норковой пелерине, накинутой на слишком ярко-желтое, слишком молодежное платье с приколотой к нему орхидеей. Она то и дело оборачивалась и махала мне рукой. Я выпил три порции виски подряд. В баре больше никого не было. Бармен меня не знал. Так что я мог себе это позволить.

Потом лайнер взлетел с оглушительным воем. Летчик круто ввернул его в небо. Расплатившись, я пошел на стоянку. Сумерки заметно сгустились. Когда я нырнул на сиденье, горячие обнаженные руки обняли меня и пухлые юные губы прижались к моим. Меня поцеловала Шерли.

Я вдыхал запах ее кожи, гладил ее шуршащие рыжие волосы и всем своим существом ощущал, как она молода, как молода! Лайнер описал в небе большую дугу и лег на курс. Мы слышали рев его двигателей, когда он пролетал над нами. Когда моя жена пролетала над нами.

Потом Шерли, тяжело дыша, сидела рядом со мной – без всякого макияжа, в узких обтягивающих джинсах и свободно ниспадающей пестрой блузке без рукавов. Потом она погладила меня по лицу, просунула руку под рубашку, погладила мою гpyдь.

– Я поехала вслед за вами на такси. Не могла ждать, пока ты вернешься. Каждую минуту, каждую минуту я хочу быть с тобой в эти три дня, Питер… – Ее зеленые глаза казались совсем темными и как бы затуманенными поволокой. – Мы сразу поедем домой, да?

– Да.

– Я так об этом мечтала. Все время об этом думала. Вот уже несколько дней больше ни о чем не могу думать…

– Я тоже.

– Ты очень перепугался, когда она вдруг заговорила обо мне?

– Когда?

– Сегодня, в просмотровом зале.

– Ты подслушивала?

– Да.

– И что ты слышала?

– Все. – Голос ее понизился до шепота: – Не верь ей, она говорит это лишь для того, чтобы ты потерял уверенность в себе… чтобы остался с ней… – Сквозь блузку, сквозь узкие брючки я чувствовал ее тело так, словно на ней ничего не было. – Вовсе ты не взрослый ребенок. Для меня ты… Для меня ты – единственный мужчина на свете. Ты ведь знаешь, у меня были до тебя другие… мальчики и так называемые мужчины… – Ее руки. Ее губы. Ее кожа. – Мужчины! С ними я ничего такого не чувствовала. Только ты… только ты сделал меня женщиной. Только с тобой я ощутила блаженство… Такое блаженство, что никогда не смогу любить кого-то другого… А ты меня любишь? Скажи же! Скажи!

– Я люблю тебя. Я люблю тебя.

– Она тебе все толковала про старость. Но ты вовсе не стар! Ты еще молод! Она боится этого Косташа. А я тебе скажу, что с этим Косташем только и начнется для тебя новая жизнь! Опять будешь сниматься, вновь добьешься успеха…

– Да.

– Она молит Бога, чтобы из этого ничего не вышло. А я молю Бога, чтобы ты еще в этом году оказался в съемочном павильоне. И пусть тогда выставляет меня из дома! – Голос ее дрогнул. – Ей только это и приходило всегда в голову! Для меня это уже не угроза! Всю жизнь она только и делала, что выставляла меня из дома!

Эта была чистая правда. Все детские годы ей приходилось переезжать из пансиона в пансион, из интерната в интернат. Такова была оборотная сторона медали. Джоан хотелось чувствовать себя свободной, ничем себя не стеснять, в особенности после нашей женитьбы. Шерли мешала ей. И Джоан держала ее подальше от дома.

– Звучит парадоксально, но это на самом деле так: я благодарна ей за то, что она никогда меня не любила и только отталкивала от себя! Так что теперь мне нет нужды мучиться угрызениями совести…

И все же она мучилась – ей не давали покоя ее вера, ее Бог, совершаемый ею грех. Я это знал. Из нас троих она мучилась больше всех, потому что была совсем еще молода и беззащитна перед этой жизнью. Она была…

– Добрый вечер, – произнес низкий, слегка насмешливый голос.

Я вздрогнул и очнулся. Картина прошлого, навеянная воспоминаниями, нахлынувшими на меня при виде старых надгробий в лунном свете и жуткого танца, исполняемого венками, сухими ветками и увядшими цветами, эта картина вмиг порвалась, подобно киноленте. И словно слепяще-белый экран, который видишь, когда рвется пленка, голова моя в течение нескольких секунд была совершенно пуста. Потом я вновь вернулся к реальности.

Буря продолжала неистовствовать. Моя машина стояла у ворот небольшого кладбища перед въездом в Райнбек. Был октябрь, темно и холодно. Какой-то человек наклонился и заглянул в опущенное окно машины.

Это был мой отец.

12

Конечно, это не был мой отец.

Мой отец умер от уремии в Нью-Йорке в 1941 году. Значит, этот человек не мог быть моим отцом. Извините меня, дорогой профессор Понтевиво, что я так выразился. И не упрекайте меня в погоне за эффектом. Просто я не нашел другого способа выразить, что я почувствовал в ту октябрьскую ночь, помертвев от стpaxa: мой отец заглядывает в окно машины.

В общем, этот человек удивительно походил на моего отца. Когда отец бросил нас с матерью и сбежал с танцовщицей, мне было четыре года, а ему – тридцать восемь: настоящий красавец – актер с блестящими черными глазами, ослепительной улыбкой и маленькими усиками. Он всегда одевался на французский манер, и на его красивой овальной голове с короткими черными волосами обычно торчал черный берет.

Матери всегда приходилось заботиться о нас троих, как-то выкручиваться, чтобы на столе была еда, а в печи уголь. Для моего отца никаких проблем не существовало. Он всегда был любезен, шутил, флиpтовал со всеми дамами и уклонялся от какой бы то ни было ответственности. О, как я обожал отца! Он часто приносил мне сладости, которые мать, вечно дрожавшая над каждым центом, не могла мне купить. Особенно я любил пирожные под названием «медвежья лапа», поэтому отец обычно покупал мне именно их. И однажды мать сказала мне, плача: «Ты любишь его больше, чем меня, потому что он проносит тебе «медвежьи лапы». Я приношу тебе только хлеб».

Потом отец бросил нас. У матери случился паралич лица. Я видел, как она надрывалась, работая капельдинершей, уборщицей, разносчицей газет. Но ведь надрываться ей пришлось по вине отца! И я возненавидел отца. Хотя в глубине души я все равно восхищался им до самой его cмepти. Он всегда делал только то, что хотел. Он был такой обаятельный! Еще за несколько месяцев до cмepти женщины буквально вешались ему на шею, он мог взять себе в любовницы любую, какую бы захотел, – в свои пятьдесят шесть. Он не появился на нашем горизонте, когда мы с матерью разбогатели. Не пытался примазаться к нам, хотя, как мы знали, дела его шли из рук вон плохо. Нет, для этого он был слишком горд!

На похоронах матери я его увидел: он стоял поодаль от всех. Как должен был бы я его ненавидеть теперь, когда мама умерла. Ненавидеть? Наоборот. Теперь, когда мамы не было, мне казалось, не было и причины его ненавидеть. Я попытался заговорить с ним. Но у него хаpaктер был потверже, чем у меня: он резко повернулся и ушел.

А у меня вообще никакого хаpaктера не было. В последовавшие затем годы я много раз приглашал его пожить со мной в Пасифик-Пэлисэйдс, в моем мавританском дворце, где я остался один на один со слугами. Он отказался: «Знаешь, Питер, я больше всего ценю свою свободу». А мне так хотелось произвести на него впечатление своим богатством, своей славой. Больше, чем на кого-нибудь другого. Знаю, мне это не удалось.

«Моему сыну чертовски везет», – говорил он всем и каждому. А когда кто-то заметил, что я, наверное, и чертовски талантлив, он ответил с улыбкой: «Ребенок – это ребенок, а не актер». Мне передали его слова, и я помню их до сегодняшнего дня.

Наверняка он считал себя самого великим актером, мой красивый отец. Но никогда об этом не говорил. Время от времени он приезжал ко мне в Пасифик-Пэлисэйдс и был всегда остроумен и приветлив, но держался на расстоянии. И всегда вскоре уезжал, гордый и улыбающийся. Каждый месяц я переводил деньги на его счет в одном из нью-йоркских банков – он жил там и исполнял небольшие роли на радио. Мы писали друг другу, говорили по телефону, иногда виделись. Он привозил с собой молодых женщин – каждый раз новых. Все они, по-видимому, боготворили моего отца. А он только посмеивался над ними. Он надо всем посмеивался. И ничего не принимал близко к сердцу, в том числе и меня. «Дорогой мой мальчик», – говорил он мне – так же, как говорил: «Бедная моя жена». И когда он умирал, около него была какая-то молодая дeвyшка, а не я, его сын, давно забывший, сколько горя он причинил моей матери. С каждым годом моя память хранила все более светлый образ изящного черноволосого мужчины в берете, который мог носить все что угодно – самые дорогие костюмы или старое тряпье, – но всегда выглядел джентльменом.

И человек, что склонился к окну моей машины и сказал «Добрый вечер», обладал той же небрежной элегантностью, теми же чертами лица и носил такой же берет.

Голос его звучал мягко и низко, немного несмешливо. Тут я понял, почему он показался мне по телефону таким знакомым. Я ответил:

– Добрый вечер, доктор Шауберг.

– Разрешите взглянуть на ваш паспорт?

Я протянул ему паспорт, и он подошел к горящему подфарнику. Уму непостижимо, до чего же он был похож на моего отца! На нем было потертое пальто, воротник поднят. Потом он вернулся к окну.

– Итак, чего вы хотите?

– Этого я не могу вам сказать здесь, на дороге.

– Либо вы скажете это здесь, на дороге, либо вообще не скажете, мистер Джордан. – (Таким тоном мой отец говорил мне «Дорогой мой мальчик».) И, конечно, он был прав. Ему нужно было сразу узнать, чего я хочу, прежде чем позволить мне хотя бы одним глазком заглянуть в его мир.

– Я болен. Послезавтра меня будет обследовать врач страховой компании, курирующей кинобизнес. Не можете ли вы за оставшееся время привести меня в такое состояние, чтобы я благополучно прошел это обследование?

– На что вы жалуетесь?

– Сердце. Печень. Кровообращение.

– Вы много пьете, дорогой мистер Джордан?

– Да.

– В Германии вас уже обследовал какой-нибудь врач? На этот вопрос мне было несложно ответить.

– Нет, – ответил я. – Только в Америке.

– Вы лжете.

– Я говорю правду, – солгал я.

Он заколeбaлся. Я помог ему:

– Неужели вы полагаете, что я настолько не в своем уме, что собираюсь обмануть страховую компанию после того, как прошел обследование в Германии?

Это подействовало.

– В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение в обратном, я прекращу лечение.

– Хорошо.

Эта Наташа Петрова через два дня улетала в Африку на пять лет. Иначе я бы и в самом деле не стал рисковать.

– У вас есть деньги?

– Да. – Я показал ему пачку банкнотов. Он обошел машину – потертое пальто развевалось на ветру, старые брюки пузырились на коленях, ботинки были в грязи. Он открыл дверцу и сел радом со мной. По кладбищу все так же носились сухие листья, ветки, венки.

– Поезжайте через город. Потом сразу же резко сверните направо. Что в этой сумке?

– Виски.

– Как кстати. Разрешите, я себе налью.

13

Высокие проволочные заграждения вместе с бетонными столбами валялись на земле. За ними виднелись остовы построек барачного типа. В них не было уже ни окон, ни дверей, ни крыш. Дороги заросли травой. Я увидел сломанные флагштоки, сторожевую вышку, темным силуэтом вырисовывающуюся на освещенном луной небе, и строевой плац с потрескавшимся бетонным покрытием.

– Вы здесь живете?

– Здесь я принимаю пациентов, дорогой мистер Джордан.

Все это происходило четверть часа спустя. За Райнбеком мы свернули с плохого шоссе и выехали полевой дорогой прямо в поле. Два раза я заметил покосившиеся дорожные указатели. На одном было написано ДО КУРСЛАКА 6 км, на другом – ДО НОЙЕНГАММЕ 17 км.

Мы ехали вдоль прудов, потом какое-то время – по берегу шумной, вспенившейся Эльбы. И теперь стояли перед разрушенными воротами брошенного лагеря. Я увидел караульное помещение, постовые будки, дощатые стены.

– В Райнбеке у меня есть номер в «Золотом якоре», – сказал Шауберг, выходя из машины. – Но работаю я только здесь. Из разговора с Гецувайтом вы поняли, что случается, если не разделять эти вещи. Сейчас нам придется несколько минут пройтись пешком. Я возьму вашу сумку.

При лунном освещении лагерь казался призрачным, словно привиделся мне в страшном сне. Мы шагали по чавкающей грязи луга. Баpaки тянулись нескончаемо – лагерь тут был огромный. Я увидел группы сосен, маленькое озерцо, взорванный бункер. Черными дырами зияли оконные проемы гниющих деревянных строений. Шауберг шел быстро. Я с трудом за ним поспевал.

– И вы не боитесь, что вас тут застигнут за вашей… работой?

– Сюда никто носа не сует. Ни днем, ни ночью. Редкие живущие в округе крестьяне проглатывают язык, стоит кому-нибудь заговорить с ними о лагере. Даже если бы тут хранились сокровища, они бы сюда не пришли.

– Почему?

– Они суеверны. Покойники встают из могил, говорят они. Осторожно, здесь колючая проволока. Вы представляете себе, сколько там захоронено, на опушке? Тысячи. Десятки тысяч! – Неподалеку, на Эльбе, взвыла сирена какого-то буксира. – Почти у каждого крупного немецкого города были такие лагеря. Если проедете еще семнадцать километров, попадете в концлагерь Нойенгамме. Но в нашем милом отечестве никто и слыхом не слыхал об этих лагерях. Даже сам фюрер понятия о них не имел! Они были построены чуть ли не под самым нашим носом, но при чем тут мы? Концлагеря? Издевательства над людьми? Мы ничего не знали, обо всем этом узнали только в сорок пятом году. У нас каждый только выполнял свой долг…

Мы прошли мимо второго взорванного бункера. На одной из бетонных плит я прочел: АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА».

И все так же тянутся дороги с треснувшим бетонным покрытием, все так же попадаются отдельные группы сосен, гравийные карьеры, пруды.

– У здешних крестьян в сорок пятом был священник, который пришелся им не ко двору. Он сказал, что мертвецы не успокоятся, если живые в этой стране не покаются в том, что случилось.

– И что же?

– И они до сих пор, спустя пятнадцать лет, боятся, что мертвецы выйдут из могил. Знаете, сколько лет этому лагерю? Двадцать три! Его устроили нацисты в тридцать шестом году. Место для концлагеря, прямо скажу, идеальное. Так близко от Гамбурга и в то же время так уединенно. А торфяники здесь такие, что лопата входит в них, как в масло. Так вот, в тридцать шестом засадили сюда коммунистов, социалистов, исследователей Библии. Осторожно, воронка! Нам нужно вон туда. Ну как, не устали?

– Ничего.

– Мы почти пришли. Потом, когда началась война, они политических вывезли и устроили здесь лагерь для военнопленных. По очереди все тут перебывали. Поляки и чехи, бельгийцы и голландцы, французы и англичане. Вон там, видите, баpaк со ставнями, это уже моя клиника. Потом, в сорок третьем, они перевели военнопленных во Фленсбург, а здешний лагерь принял штрафников из немецких ВВС. Встать, лечь! Встать, лечь! – вдруг завопил он, подражая интонации беснующегося живодера-надзирателя. – Подлые скоты, вам тут поддадут жарку под зад! Подохнете тут в болотах, свиньи! – Шагал он очень быстро, при этом говорил без умолку, но ничуть не запыхался. – Мopaльное разложение войск, помните? Ах да, вы же американец. Кстати, ваши союзники, англичане, в сорок пятом году тоже пришли в восторг от этой местности и устроили тут лагерь для нацистских бонз. В ту пору здесь кишмя кишели гауляйтеры и эсэсовцы.

– Не очень долго, думается.

– Само собой, лишь до денежной реформы. Тут эти господа понадобились в политике и экономике. Минутку! – Он остановился перед кучей мусора и энергично отгреб в сторону камни и обломки стен и бетонных плит. Через какое-то время обнаружился вход в небольшую пещеру. Из нее он вытащил железный ящик с надписью «United States Army – Rainbow Division». Ящик был заперт на огромный висячий замок. – Помогите мне нести.

– Что это?

– Все, что нужно мне для работы. В баpaке ничего оставлять нельзя.

Взявшись за ящик с двух концов, мы потащили его дальше. Вскоре над нашими головами пронеслась группа истребителей. Воздух задрожал от рева реактивных двигателей.

– Ночные учения. Частенько устраивают. Отсюда совсем недалеко до зональной границы. – Мы подошли к баpaку с закрытыми ставнями. У него были крыша и дверь, которую Шауберг и отпер. – Этот домишко я сам привел в порядок. – Он шел впереди, я сзади. – Закройте за собой дверь.

Какой-то миг я простоял в полной темноте, потом зажглась керосиновая лампа. Я увидел железную койку с чистым матрацем, стол, три стула, керосиновую лампу. По балке, на которой висела керосиновая лампа, на свет сбегались большие, длинноногие пауки.

Шауберг снял потертое пальто. Под ним оказался сильно помятый коричневый костюм, рубашка с обтрепавшимися манжетами и галстук с лоснящимся от долгой носки узлом. С величественностью какого-нибудь родовитого князя, принимающего гостя в своем дворце, он описал рукой плавную дугу в воздухе и сказал:

– Добро пожаловать, мистер Джордан. – Потом опустился на корточки и затопил печурку. – Сейчас комната нагреется. Можете раздеваться.

Я взглянул на свои часы.

Было двадцать шесть минут десятого.

14

Без пяти десять.

Я сидел на кровати гoлый до пояса. Шауберг стоял у стола, на который он выставил бутылки и термос из черной сумки. Он налил две двойные порции виски со льдом и содовой в стаканы, вынутые им из той же сумки. Рядом на столе лежали медицинские инструменты, которыми он только что пользовался при осмотре. Крышка зеленого железного ящика была откинута, и было видно, что он доверху набит медикаментами, шприцами, перевязочным материалом; было там и несколько книг, а также микроскоп. Шауберг шагнул ко мне и протянул стакан с виски.

– За ваше здоровье.

– И за ваше. Итак?

– Пятьдесят тысяч.

– Вы с ума сошли.

Брюки у него обтрепались, ботинки прохудились. Со стаканом виски в руке он стоял, прислонившись спиной к балке, словно какой-нибудь лорд перед камином в родовом замке.

– Приятно хлебнуть хорошего виски. Пятьдесят тысяч я требую, разумеется, за все лечение. Что вам толку, если я лишь подремонтирую вас для обследования врачом страховой компании. Моя помощь потребуется вам вплоть до окончания съемок.

– И вы уверены, что справитесь и с тем, и с другим?

– За пятьдесят тысяч – да.

Осматривая меня, он не снял берета. Берет и сейчас был на нем.

– Такую сумму я платить не намерен.

– Льда в вашем виски достаточно? Да? Скажите, дорогой мистер Джордан, во что обойдется вашей фирме отказ от съемок?

– Я дам вам двадцать тысяч.

– Пятьдесят.

– Двадцать пять.

– Пятьдесят.

– Тридцать.

– Одевайтесь. Поедем обратно в Райнбек, – сказал он усталым, ироничным голосом моего отца. Подлец он был, однако, мой папаша!

– Поехали, – сказал я. – Поехали. Я не позволю меня шантажировать. – Я встал с кровати и протянул руку за рубашкой. В тот же миг комната закружилась, а длинноногие огромные пауки под керосиновой лампой внезапно увеличились до чудовищных размеров и оказались прямо у моего лица.

Кулак.

Он опять дал о себе знать. И поднимался все выше и выше. Пот выступил у меня на лбу, я выронил рубашку.

Рот сам собой открылся. Тяжело дыша, я уставился на Шауберга.

– Что с вами, дорогой мистер Джордан?

– Опять… этот… страх…

Он продолжал прихлебывать виски.

– Страх – понятие субъективное, знаете. И страх у вас вовсе не тот самый, а, скорее всего, страх перед тем страхом.

Ноги у меня подломились. Я упал на кровать. Кулак поднимался. И уже сдавливал сердце. Я пролепетал:

– Вы врач… Помогите мне…

– Вы должны взять себя в руки, нельзя же так.

– Страх… страх…

– Чего вы боитесь?

– Не знаю… Cмepти… Я умру…

– Мы все умрем. Но не сейчас. Сейчас вы не умрете, это я вам обещаю.

Я протянул руку за стаканом, но он выскользнул. Виски пролилось на грязный пол. Шауберг заметил:

– Надеюсь, вы благополучно доберетесь до дому. Но вы и сами не верите, что сможете в этом состоянии сыграть хотя бы один эпизод. Не говоря уже о враче страховой компании.

Я закрыл глаза. Выше моих сил было даже представить себе, что мне придется идти через весь лагерь пешком до машины и потом вести ее в Гамбург. Мне не выбраться отсюда, если он сейчас же не поможет мне. Начинался новый приступ. Здесь, в этом грязном баpaке между болотом и Эльбой, он настигнет меня. Скоро. Сейчас. Уже. Сердце болезненно сжалось. Я уже не мог дышать. Так все начиналось и утром, точно так. Нельзя, чтобы приступ повторился! Во второй раз мне его не вынести! Через силу я открыл глаза. Он стоял передо мной так, как стоял отец, приезжая ко мне в гости в мавританский замок: небрежно и победительно, слегка сочувственно, слегка надменно. Я прошептал:

– Тридцать пять…

– Дорогой мистер Джордан, не думайте, что я хочу вас помучить. Как только мы договоримся, я вам помогу. В ту же секунду. Но мне нужно именно пятьдесят тысяч. Вы знаете мою ситуацию. Я вынужден покинуть Германию. Для вас все поставлено на карту – для меня тоже.

Треснувшая балка только что была усеяна огромными пауками. Теперь там не было ни одного. Я застонал. Да были ли вообще пауки? И мертвая чайка сегодня утром в отеле?

Нет! Нет, мне становилось все хуже! Я не мог, не хотел так жить дальше, ни минуты.

– Я уверен, вы будете вести себя разумно, – сказал Шауберг. Он присел на корточки рядом с железным ящиком и рылся в медикаментах, а найдя то, что искал, отпилил кончик ампулы. Все это время он продолжал говорить: – Вы вовсе не обязаны выложить все пятьдесят тысяч разом. Слушайте внимательно. Три тысячи вы дадите мне сейчас. Две тысячи, если история со страховкой кончится благополучно. Дело ведь того стоит – разве не так? – Он набрал в шприц желтую тягучую жидкость из ампулы. – Остальные сорок пять тысяч мы поделим на количество съемочных недель. – Он выпустил немного жидкости из иглы, чтобы вытеснить воздух. Я дышал поверхностно и часто и смотрел на него, как смотрит ребенок из книжки Буша на великого волшебника. – Вы будете платить мне в конце каждой недели, в течение которой я дам вам возможность продержаться. Если вы сорветесь, наше соглашение теряет силу. Я корректен так, что дальше некуда. Не забудьте, что, ввязываясь в это дело, я рискую угодить в тюрьму. – Он подошел к кровати, держа шприц наготове. – Ну так как?

– И вы… действительно… можете… мне помочь?

– В противном случае разве я стал бы предлагать вам такое?

Черт побери, что значат пятьдесят тысяч, если он мне поможет? Без его помощи мне понадобится полмиллиона. А он очень умен и очень опытен. Наверняка сумеет помочь. И я получу шанс сыграть эту роль. И получить развод. И получить Шерли. Что значат по сравнению со всем этим пятьдесят тысяч, черт побери?

– Так вы согласны?

– О'кей… – Голова моя свалились набок.

Он в самом деле вовсе не хотел меня помучить, ему в самом деле были нужны деньги. И ситуация у него была ничуть не лучше моей. Он вонзил иглу мне в руку.

– Так-то, – сказал он, улыбаясь, – и если вы через пять минут не почувствуете себя совершенно здоровым, можете не доверять мне ни на йоту.

Пять минут спустя я чувствовал себя хорошо, как никогда в жизни.

15

Это кажется, конечно, невероятным.

Но так было. Может, действие укола дополнялось Действием его личности, каким-то внушением, самовнушением? Этого я не знаю. Знаю одно: через пять минут я не ощущал ни боли, ни стpaxa. Всю мою депрессию как рукой сняло. Я мог бы смеяться, бегать, танцевать. Я пришел в лучезарное настроение. С таким врачом я без труда выиграю бой!

– Что вы мне вкололи?

– Вам не обязательно знать. У меня для вас еще много всего в запасе. – Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и вновь начал копаться в медицинских инструментах и лекарствах. Теперь он был серьезен и целеустремлен. И этот человек – опасный морфинист? А жена его, тоже морфинистка, покончила с собой? Просто в голове не укладывается. Ах, как мало у нас в ней укладывается!

Огонь в печурке потрескивал, ветер бился о стены баpaка. Шауберг взял более крупный шприц, перетянул мне другую руку и воткнул иглу в вену.

– Для начала мне нужна ваша кровь. – Он вынул иглу из шприца, а кровь стал сливать в пробирку. Наполнив ее, он взял вторую, потом третью. Потом заклеил лейкопластырем места уколов и взял кровь из кончика пальца. Пробирки он поставил на полочку. – Теперь мочу.

Я встал.

Я мог бы петь, обнимать женщину, целый час изо всех сил бежать против ветра. С каждым вздохом я чувствовал себя свободнее, сильнее и радостнее. Страх? Разве я испытывал какой-то страх? Просто смешно. И я сказал восхищенно:

– Вы мне на самом деле очень помогли.

– Тут никакого чуда нет. Сколько времени продлятся съемки?

– Предусмотрено сорок три съемочных дня.

– Это будет уже потруднее. – Он взял склянку с мочой и поставил ее рядом с пробирками на полочку. – Завтра утром пойдите как можно раньше в городскую поликлинику и сделайте кардиограмму. Мне надо знать, что вы в состоянии выдержать.

– Но называть мое имя…

– Городская поликлиника – учреждение благотворительное. Каждый может туда прийти, документов никто не спрашивает. Позвольте, я налью себе еще немного виски с содовой? Спасибо. Кардиограмму вам дадут на руки. В сельской местности не у всех врачей есть необходимая аппаратура, понимаете? Вам тоже налить?

– Да.

– Кардиограмму вы немедленно привезете сюда. Машину оставите в Райнбеке и пройдете остаток пути пешком. Потом вам придется пробыть здесь у меня весь день. Мне нужно будет сделать ряд уколов и кое-что еще.

– Значит, лечение начнется завтра утром?

– Лечение начнется сегодня вечером. Важен каждый час. Прилягте. Сначала мы сосредоточим все внимание на враче страховой компании. Всем прочим займемся позже.

Теперь, когда я хорошо себя чувствовал, я мог смотреть на него более критично. Я чувствовал, что его деятельный ум все время напряженно работал, дабы избежать какой-либо ошибки. Эти его интеллектуальные муки прямо-таки физически передавались мне, когда он сомневался или медлил, подыскивая какое-то слово. Совершенно очевидно, это стоило ему больших усилий. Вспышки энергии сменялись короткими периодами бессилия, когда он как-то весь сникал. Лицо его часто и внезапно бледнело. А иногда даже приобретало гoлyбоватый оттенок, как бывает при неоновом свете, – видимо, он был склонен к повышенному давлению. Сделал ли он себе укол морфия перед встречей со мной? Наверняка. И сколько времени продлится его действие?

– Для начала займемся вашими отеками.

– Что это такое?

– Задержка жидкости. От спиртного. Они у вас повсюду. Особенно явно заметны на ногах. Слава Богу, теперь появился ряд новых мочегонных средств… Сейчас примете два раза по две таблетки и потом будете принимать каждые три часа тоже по две вплоть до визита к врачу. Запивать будете глотком виски.

– Вы считаете, что отеки до послезавтра исчезнут?

– Во всяком случае, сильно уменьшатся. Кроме того, я дам вам таблетки нитроглицерина. Будете принимать по две штуки каждые шесть часов. – Он развел руками. – Я бедный человек и не был готов к лечению ваших болезней. Естественно, у меня нет многих необходимых лекарств.

– Как же быть?

– Не беспокойтесь, завтра они у меня будут. И дериваты дифениламина, и многие другие превосходные, дорогие средства. Перед самым визитом к врачу я вколю вам большую дозу строфантина. Через одну-две недели мы ваше сердце заметно выправим. Но за одни сутки, к сожалению, вряд ли можно что-то сделать. Кардиограмму трудно подменить. Ассистентка сразу же после снятия наклеивает ее на картон и надписывает. Так что с кардиограммой придется пойти на риск. Но сердце у вас работает не так уж плохо. Из-за него одного страховая компания вряд ли вас отклонит. Намного хуже обстоит дело с печенью.

– Но и в ее состоянии вы вряд ли сможете что-то изменить за несколько часов.

– Вообще ничего не смогу.

– И значит?

– И значит, врач будет вынужден затребовать показатели крови о состоянии печени. Электрофорез и так далее. Другими словами, у вас возьмут кровь на анализ – так, как только что сделал я.

– А потом?

– Кровь разливают по пробиркам. Обычно это делает медсестра. Эти пробирки, вероятно, можно будет подменить, я объясню вам, как это сделать. На всякий случай я хочу определить и вашу группу крови, хотя прямой необходимости в этом нет. Когда отправитесь на обследование, я дам вам пробирки со здоровой кровью. Как только узнаю вашу группу крови, поищу соответствующего донора.

– Где?

– У фрау Мизере, на Гербертштрассе. У тамошних дeвyшек здоровье отменное. Подходящую мочу тоже вам достану.

– И если группа крови будет та же, никто ничего не заметит?

– Ни один врач на свете. – Его лицо, только что порозовевшее, вдруг опять побледнело. Он хлебнул виски. Опять порозовел. – Кроме того, мне придется перед обследованием дать вам и возбуждающее и транквилизатор. Завтра получите некамин. Сейчас его у меня нет. Так что покамест дам вам вот эти таблетки.

– А это что? Он улыбнулся.

– Сами поймете. Каждые три часа по две таблетки. Первые две сейчас же. – (Я проглотил.) – Но не больше двух, не то совсем выдохнетесь. И не удивляйтесь, если вас вдруг потянет корчевать деревья.

– Меня и потянуло – сразу после вашего укола.

– А теперь у вас возникнет еще и ощущение, что вы можете справиться с целым гаремом.

– Как же быть?

– Дайте себе волю. Поезжайте на Гербертштрассе. Только не думайте, что так будет продолжаться все шесть недель. Будут и другие периоды. Так, а теперь займемся вашим давлением. Оно у вас тоже высоковато.

– Но ведь и его так быстро не снизить.

– Отчего же. Выпускается целая группа препаратов раувольфии. Сейчас у меня тут есть только резерпин. Но я куплю новые синтетические гипотензивные, например ганглиоблокаторы. Нужно, чтобы ваш пульс стал реже, значительно реже. Кстати, а где деньги?

Я встал и отсчитал ему тридцать сотенных. Два последних банкнота выскользнули у меня из рук и спланировали на пол. Он нагнулся, чтобы их поднять. При этом берет его упал, обнажив густой ежик волос с сильной проседью, который рассекал длинный, от лба до затылка, страшный красный шрам. Шрам жил. Он был так глубок, что я видел, как пульсирует кровь.

Шауберг поднял с пола берет и банкноты. Жуткий у него сейчас был вид: с ног до корней волос – покоритель сердец, плейбой и джентльмен, а выше – несчастная, страшная жертва войны.

– Россия, – сказал обаятельный монстр. – Теперь уже не болит. Но поначалу, конечно, из-за него пришлось прибегать к морфию. – Он сунул деньги в карман и надел берет. И опять передо мной был мой отец, любимец дам, беззаботный и легкомысленный. – Каждому свое, – сказал доктор Шауберг.

16

Эскадрилья реактивных истребителей пронеслась в небе над баpaком. Бутылки на столе звякнули друг об друга. Шауберг поднял свой стакан и взглянул вверх.

– Давайте уж и по третьему разу, друзья!

– Послушайте, а ваше лечение не слишком повредит моему здоровью?

– А вы думали – станете от него здоровее?

– А если я умру?

– Вы еще ничего себе. И не такое выдержите.

– Ладно-ладно. А если я все же умру?

– Это будет значить, что нам обоим не повезло. – Он подергал себя за ус а-ля Адольф Менжу. – Дорогой мистер Джордан, вы же знаете, что я исключен из докторской гильдии. Я говорю с вами без намека на врачебную этику и мораль. И сообщаю вам откровенно, как обстоят ваши дела. Надеюсь, это соответствует вашим желаниям.

– Само собой.

– Вот видите? Ведь это вы пришли ко мне, а не я к вам. Так что нечего драматизировать. Я не дьявол-искуситель. Я всего лишь опытный механик – извините за сравнение, – которому поручили так отремонтировать помятую, здорово побитую машину, чтобы при продаже никто ничего не заметил. Конечно, через шесть недель здоровье ваше будет хуже, чем сегодня. Конечно, вам придется тогда лечь в больницу.

– И вы серьезно думаете, что после этого я буду совершенно здоров?

– В отношении органики – да.

– То есть…

– То есть я не думаю, что вас удастся вылечить от алкоголизма. Эта затея кончается провалом в девяноста девяти случаях из ста. Знаю по собственному опыту – испробовал все курсы лечения, какие только есть.

– Значит, я погибну от алкоголя.

– Я этого не говорил. Я тоже погибну не от морфия.

– Но большинство людей погибает именно от неумеренного потрeбления спиртного или наркотиков.

– Потому что большинство людей – идиоты, – заметил он с улыбкой. – Потому что большинство людей не имеют стержня. Возьмите, к примеру, бедную мою жену.

«Бедную мою жену». Он произнес эти слова точно как мой отец!

– У нее не было никакого стержня. К сожалению. – Цвет его лица вновь переменился, я заметил, что каждое слово стоит ему усилий. – Но у вас, дорогой, у вас есть стержень. А почему? Потому что голова у вас работает. И у вас хватает силы духа, чтобы взглянуть фактам в глаза. Сами увидите: от алкоголизма или наркомании нет спасения. И научитесь тому, чему и я научился.

– А именно?

– Жить со своей болезнью. Контролировать ее, держать в рамках, всегда быть в силах с ней справиться. Если угодно, это нечто вроде состязания между йогом и комиссаром. Но похоже также и на отношения между супругами.

Этот человек, конечно же, безумен, подумал я с некоторым облегчением. И даже успокоился. Он внушал мне ужас, только пока я не мог уловить у него никаких признаков нeнopмaльности. А особый хаpaктер его безумия коренился в морфии. Как приятно, что этот Шауберг никакой не сверхчеловек. Хотя от его теории «людей со стержнем», вероятно, всего лишь один шаг к религии маньяков – «сильных натур».

Я подумал; последняя война породила больше безумных, чем бездомных.

Он стоял передо мной, прислонясь к стене, элегантный даже в лохмотьях, обольстительный и блестящий безумный философ. Вдруг он спохватился:

– Да, забыл сказать: только, ради Бога, не пытайтесь во время лечения бросить пить!

– Мне следует пить?

– Обязательно и всенепременно, дорогой друг. Постарайтесь держаться в определенных границах. Ни одной калории вашей энергии вы не должны расходовать на попытки вообще не пить. Почему? Потому что такие попытки абсолютно ничего не дадут. Ваша энергия была бы затрачена впустую, а она вам понадобится. Вот и все, чем закончилось бы дело.

Я допил свое виски.

– В ближайшие недели мы будем часто и подолгу беседовать с вами. Это будет важнейшей частью всего лечения.

– Что будет важнейшей частью?

– Мое – я не хочу показаться циничным, но мне не приходит на ум лучшего слова, – мое душевное сочувствие вам, дорогой мистер Джордан. – Он подошел ко мне, положил руку мне на плечо и с улыбкой взглянул в глаза. – У вас не должно быть от меня тайн. Мы с вами сидим в одной лодке. Вы должны мне доверять, как брат брату. Или лучше сказать: как сын отцу?

Или лучше, сказал он, как сын отцу?

17

«У акулы – зубы-клинья…»

Из радиоприемника машины звучала танцевальная музыка, когда я в двадцать минут одиннадцатого вновь проезжал мимо запущенного кладбища. Я слышал трубу Луи Армстронга, его хрипловатый голос: «…и торчат, как напоказ, а у Мэкки – нож, и только, да и тот укрыт от глаз…»5

Зонт об акульих зубах из «Трехгрошовой оперы». Уже три года входит в американский «хит-парад». Я стал насвистывать его мелодию. Инъекции Шауберга действовали все сильнее. Я ехал слишком быстро и чувствовал это на выбоинах.

А, подумаешь! Ну и что?

«I Am Feeling Like a Million». Так назывался один из моих фильмов: «Я чувствую себя на миллион». На тот миллион, что теперь был спасен. Благодаря доктору Шаубергу, которого я оставил посреди болот в его грязном баpaке, склонившимся над бунзеновскими горелками, чашками Петри и химикалиями и державшим в желтых пальцах пробирки с моей кровью. Умнейший человек. И нeнopмaльный. А мне сейчас и не нужен нормальный. Только бы он был умен. А Шауберг безусловно умен.

«…Если вдруг на Стрэнде людном тело мертвое найдешь…»

Гамбург был для меня чужим городом. И все-таки я правильно проехал через темные предместья, теперь, через пятнадцать лет после войны, все еще разрушенные, все еще усеянные развалинами домов, над которыми опять носились истребители новых немецких ВВС.

«…Знай, что ходит где-то рядом руки в брюки Мэкки-Нож».

Все светофоры давали зеленый свет, как только я к ним подъезжал. Перед отелем я сразу же нашел место для парковки. И, напевая, вышел из машины с черной сумкой в руках. В воде Альстера отражались тысячи огней. Буря пронеслась дальше, ветер улегся. Под фонарем на одном из причалов стояла парочка. Дыхание влюбленных слилось воедино и в холодном воздухе казалось облачком пара, окутавшим их головы: они целовались.

Так, напевая, я пересек улицу. Напевая, вошел в отель.

Рассыльный подскочил и взял у меня из рук сумку.

В огромном холле с его панелями красного дерева, гобеленами и коврами еще кипела оживленная жизнь. Было только без десяти одиннадцать. Один из портье как раз в эту минуту возвестил:

– Ladies and gentlemen, the bus to the airport is leaving!6

Американцы, индийцы, японцы и негры поднялись из глубоких кресел; супружеские пары, ученые, политики, одетые по-европейски и в национальных костюмах, с зонтиками или тюрбанами, светлокожие, желтокожие, чернокожие. Я остановился и, напевая себе под нос, пропустил к выходу всех этих людей, устремившихся на аэродром, к самолетам, далеким континентам и новым станциям в их жизни, подобной существованию дождевых капель.

– Мистер Джордан!

Я обернулся.

Передо мной стояла она – доктор Наташа Петрова. Я совершенно про нее забыл.

– Я жду вас с восьми часов. – На Наташе было платье из темно-красной рогожки. На кресло за ее спиной было брошено фланелевое пальто бежевого цвета, с большим воротником. Молодая женщина казалась очень бледной и огорченной. – Сейчас без десяти одиннадцать. В одиннадцать я поставила бы в известность дирекцию отеля.

О черт. С таким трудом я нашел этого доктора Шауберга. Только что казалось, что все идет на лад. А тут…

– Вы тяжело больны. И вы обещали мне, что не встанете с постели. – Ее черные как вороново крыло волосы с пробором посередине блестели в свете переливающейся радужными цветами люстры, под которой она стояла. – Вы дали мне слово.

– Да, но мне пришлось…

– Вы нарушили свое слово.

Почему она так сердита? Почему говорит так возмущенно? Видно, она и впрямь готова была обратиться в дирекцию. Или к Косташу, моему продюсеру. Ей оставалось всего два дня до вылета. Потом она пять лет будет жить в Африке. Но в эти два дня она еще может все испортить. В ушах у меня прозвучали слова, сказанные Шаубергом: «В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение, я прекращу лечение». Что будет со мной тогда?

И я с улыбкой заявил:

– Я себя отлично чувствую, фрау доктор.

– Не верю.

– Нет, в самом деле.

– Мне хочется вас еще раз осмотреть, – возразила она и пристально вгляделась в меня долгим взглядом влажно блестевших черных глаз с поволокой.

Честное слово, я не хочу представить себя в выгодном свете. И потому не стану скрывать правды: глянув в эти неподвижные, прищуренные глаза, я испугался. И подумал: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

Вы пока не поняли меня, профессор Понтевиво. Но сейчас вы поймете. Дело в том, что я уже видел раньше такие глаза. Я знал, что означает такой взгляд.

18

Когда мне было шестнадцать, я влюбился в замужнюю женщину намного старше меня. Ее муж был неудачливый режиссер, надеявшийся с моей помощью получить новый ангажемент и потому изо всех сил старавшийся оказывать мне гостеприимство, хотя, без сомнения, давно заметил, что я без ума от его жены.

Однажды утром я позвонил к ним в квартиру. Мы условились, что поедем с ним в киногородок. Никто мне не открыл. Я опять позвонил, потом стал стучать и звать. Я уже хотел было уйти, как вдруг дверь отворилась – медленно и бесшумно. На пороге стояла его жена, без макияжа, в шелковом халатике. Видно было, что она только что встала. На гpyди халатик был распахнут. Она молча смотрела на меня.

– Привет, – пробормотал я смущенно. К тому времени я уже целовался с дeвoчками и ночью, на стоянках, играл с ними в «любовь» – у нас там это так называют. Но еще никогда не обладал женщиной.

– Привет, Питер, – сказала она. Глаза ее глядели на меня неотрывно.

– Мы с Джорджем условились…

– Мужу пришлось уехать на два дня. – Я чувствовал, что внутри у меня все горит огнем, пока ее влажные черные глаза с поволокой неотрывно глядят на меня. Она смотрела мне прямо в лицо.

– Вы одна, Констанс?

– Совершенно одна.

Кровь бросилась мне в голову. Она стояла, лениво прислонясь к косяку, приоткрыв рот и слегка выставив вперед нижнюю часть тела. Она не улыбалась. Не сказала больше ни слова. Только смотрела на меня. Я шагнул к ней. Она скользнула в глубь квартиры. Щелкнув замком, дверь за мной захлопнулась. Она была еще теплая после сна. Я неловко поцеловал ее. Она взяла меня за руку и молча повела в спальню. А там сбросила с себя халатик. Потом легла на двуспальную кровать. И ее влажные глаза, полуприкрытые веками, сказали: иди ко мне.

Еще несколько раз в моей жизни случалось, что женщины смотрели на меня таким взглядом: на вечеринках, как-то раз в игорном доме в Лас-Вегасе, другой раз на корабле. И всегда это был тот же самый взгляд. И за ним всегда следовало то же самое. И тут, в ночь на 28 октября, в холле гамбургского отеля, так же смотрела на меня Наташа Петрова.

Мы встретились впервые утром того дня. Наташа казалась холодной и трезвой женщиной. Мне бы следовало отмахнуться от нее. Но все же… Все же она как-никак ждала меня почти три часа. Разве это было нормально? Разве врач испытывает такой интерес к почти совсем незнакомому пациенту? И разве такой интерес не может испытывать лишь женщина к мужчине? И все же… И все же то, что я подумал, было бессмысленно и невозможно. Тем не менее я спросил себя: что бессмысленно и что невозможно между мужчиной и женщиной?

Ибо Наташа Петрова смотрела на меня так, как смотрела та жена неудачливого режиссера, когда мне было шестнадцать, та первая женщина в моей жизни. Точно таким же взглядом смотрела на меня эта русская. А я, при всей своей самоуверенности, при всей своей наглости, перепугался: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

19

«Никто не может быть ни на йоту лучше, чем он есть». Эту фразу я вычитал много лет назад у Сомерсета Моэма, моего любимого писателя. Только сейчас, дойдя до этого места в моем повествовании, я вспомнил эти слова. Они могут быть эпиграфом к следующему отрезку моего рассказа, в сущности – ко всей моей жизни.

Я не писатель. И не герой романа. Мне не надо добиваться благосклонности читателей. Без тщеславия и стpaxa я могу продолжать говорить правду, которую вы от меня требуете, профессор Понтевиво. Эта правда заключается в том, что я оказываюсь человеком отвратительным и бессовестным. Меня охватывает ужас при мысли, что это еще не самая чудовищная доля правды, которую мне предстоит рассказать в ближайшие недели, нет, далеко не самая чудовищная.

Впрочем, что это значит: «бессовестный»?

Я любил Шерли. Я был готов сделать все, чтобы только получить возможность жить с ней. Не было ничего, на что бы я не пошел ради этого. Наташа Петрова создала угрозу нашей любви. Этого я не мог допустить. Я должен был устранить эту угрозу. И, увидев, как смотрит на меня Наташа, я решил, что смогу ее устранить. Не знаю, что именно вколол мне Шауберг, что именно текло вместе с кровью в моих сосудах, но это придало мне силы и чувство собственного превосходства, мужество и отчаянный цинизм. Я без особой охоты сделал то, что я сделал, – но я это сделал.

Наташа Петрова была мне безразлична – так, посторонняя красивая женщина. Шерли была для меня всем, последней опорой в моей жизни. Я сделал это ради Шерли, ради нашей любви. Из любви совершаются не только самые благородные и возвышенные поступки, но и самые подлые и позорные.

«Никто не может быть на ни йоту лучше, чем он есть», – говорит Сомерсет Моэм.

20

Я включил свет, и в моем номере зажглись сразу все лампы. Потом взял из рук Наташи пальто. При этом я намеренно дотронулся до ее плеча, и она отпрянула, как будто ее ударило током. А я был полон уверенности в себе, до краев полон…

Матово поблескивали штофные обои в широкую темно-красную и золотую полоску. На каминной полочке стояли фотографии Шерли и Джоан. Я взглянул на портрет моей падчерицы и мысленно сказал ей: «Ты знаешь, что я тебя люблю, тебя одну. Все другие женщины не существуют для меня с того дня, когда мы нашли друг друга. Я не изменяю тебе, ты это знаешь. И то, что сейчас делаю, я делаю для того, чтобы защитить нас обоих от гибели».

Глаза Шерли на фото, казалось, ответили: «Да, я знаю».

В гостиной было тепло. Кто-то прислал мне белые гвоздики, они стояли на изящном барочном столике. Шторы из дамаста цвета меда были задернуты. Я посмотрел на гравюры, висевшие на стенах, на драгоценный китайский коврик поверх темно-красного пушистого ковра. После грязного дома у Рыбного рынка, борделя и жуткого лагеря я опять был окружен красотой и роскошью. Эти апартаменты придали мне еще больше самоуверенности.

Пока я вешал Наташино пальто на обтянутые бархатом плечики в шкафчик у двери, она вынула из своего чемоданчика стетоскоп и тонометр. Стоя ко мне спиной, она заговорила, запинаясь на каждом слове:

– Вас наверняка удивило, что я прождала вас три часа и что я так близко к сердцу принимаю ваше неразумное поведение. – Она повернулась, и я вновь увидел глаза той женщины, первой в моей жизни. – Долгие годы я жила с человеком, который был очень похож на вас, мистер Джордан… – Она была порядочной женщиной. Она чувствовала потребность сначала дать мне какое-то объяснение. Та, первая в моей жизни, женщина дала свое объяснение потом: «Я еще никогда не делала ничего подобного, милый. Но мой муж совсем про меня забыл…»

Я спросил Наташу:

– Мне надо будет раздеться?

– Только рубашку, пожалуйста. И перейдем в спальню. Да, перейдем в спальню.

– Этот человек, мистер Джордан, был художник. Человек искусства, как и вы…

Человек искусства, как и я, думал я, расстегивая манжеты. Как же мне везло, как немыслимо везло! Наверняка я и вправду напоминал Наташе того, другого мужчину.

– …и он пил, как и вы.

И он пил, как и я. Я включил приемник рядом с кроватью. Зазвучала сентиментальная джазовая музыка, грустная и медленная.

– Я перепробовала все, чтобы вылечить его от алкоголизма.

Наверняка и это правда. Наверняка она не была женщиной, которая часто решается на такое. Я почувствовал, как она взволнованна и потрясена. Эта красивая, слишком хорошо владеющая собой русская тоже страдала от судьбы, от воспоминаний, от любви. Потому и ждала три часа кряду. И потому стояла теперь здесь.

Я снял рубашку.

– Этого человека нельзя было спасти, – едва слышно сказала она.

– Что же с ним стало?

– Он умер в тридцать девять лет. От белой горячки.

Теперь она подошла ко мне вплотную. Платье было такое узкое, что ей приходилось мелко перебирать ногами.

– Вы его, видимо, очень любили.

Она только молча кивнула. И опять посмотрела на меня влажными, затуманившимися глазами. Из приемника теперь доносилась мелодия «Рамоны», исполняемая на скрипке.

Я должен был решиться. Решиться на эту подлость. В субботу она улетит. Два дня и две ночи, последние ее часы здесь я буду с ней. Она будет думать о покойном, я – о Шерли. Неважно, о чем мы будем думать. Важно, что она меня не предаст. И улетит в Африку. Мы оба – взрослые люди. У Наташи тоже наверняка осталось мало иллюзий. И в Африке она, вероятно, будет иногда вспоминать меня и нашу встречу. Бред! Конечно, она будет вспоминать его, только его. Этого человека, который был так похож на меня.

Я должен это сделать, Шерли, ты знаешь. Сейчас она еще может меня предать. Еще может все перечеркнуть. Я не должен этого допустить. Я должен сейчас действовать так, как она хочет: я вижу это по ее глазам. Эти глаза…

Наташа стояла теперь совсем близко. Я осторожно снял с нее очки и положил на тумбочку.

– Что вы делаете?

Я обнял ее.

– Оставьте меня!

Я поцеловал ее. И прижался к ней всем телом. Она застонала, и я подумал: я не ошибся. Она извивалась в моих объятиях, сопротивлялась, пыталась меня оттолкнуть. Ну, естественно, подумал я, порядочной женщине полагается это делать.

– Вы что, с ума сошли?

Я крепко сжал ее в своих объятиях. И покрыл поцелуями ее щеки, шею, губы.

– Я закричу! Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я закричу!

Не станет она кричать, подумал я, ни за что не станет. Еще несколько секунд, и ей надоест наигранно сопротивляться, и она опустится со мной на кровать, вернет мне поцелуи и сделает то, чего ее тело жаждет так же, как ее память о покойном.

Вдруг я почувствовал резкую боль: она сильно ударила меня носком туфли по ноге ниже колена. Нога у меня подломилась. В тот же миг ей удалось высвободить одну руку. Вырываясь, она с размаху угодила мне локтем в нос. От боли я остолбенел. Удар пришелся по носу случайно, но от этого был только сильнее. Из носу струей хлынула кровь. Я отшатнулся. В приемнике влюбленные скрипки все еще рыдали по Рамоне.

21

– Мне очень жаль. Но вы сами виноваты. Прилягте на кровать, голова должна быть ниже тела. – Голос Наташи Петровой звучал ровно, она уже вполне овладела собой. Она близоруко склонилась над тумбочкой, нащупала очки, надела их и привычным жестом прижала ладони к дужкам.

– Наташа, прошу вас… – начал я, но умолк, глядя в это чистое открытое лицо. Стыд ожег меня горячей волной. Видимо, я действительно потерял рассудок. Что я наделал? Но тут же во мне вновь зашевелился страх, подлый крысиный страх: что она теперь сделает?

Она удалилась в ванную – наверняка для того, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства, – и вскоре вышла оттуда с полотенцем, смоченным в холодной воде. Полотенце, она положила на мое лицо. Потом достала из своего чемоданчика ватные тампоны и сунула один из них в ту ноздрю, которая кровоточила. Ее большие глаза с монгольским разрезом смотрели серьезно, деловито и ясно, в них не было ни искорки гнева. Но ведь эти же глаза только что глядели на меня по-другому. Я ничего не понимал.

– Вы этого не понимаете, мистер Джордан. – Наташа вытерла кровь с моего лица, шеи, гpyди. – Для вас все было так просто. Вы делаете меня своей любовницей. Я молчу. И вы совершаете то, что задумали.

– А что я задумал? – Твердый тампон в носу мешал мне говорить. Кровь все еще сочилась.

– Вы решили сниматься в фильме с помощью амopaльного врача, который не боится рисковать, поддерживая вас допингами и наркотиками.

Этот проклятый тампон. Из-за него мне не хватало воздуха. И я ловил его открытым ртом.

– Я почувствовала это еще в холле. И поднялась наверх только для того, чтобы в этом убедиться. И убедилась. – Она отвела взгляд от моего лица. Немного приподнявшись, я проследил за ее взглядом. И увидел то, что увидела она: два кусочка лейкопластыря, приклеенных Шаубергом на те места, куда он всадил иглу шприца.

Какой же я Дypaк. Безмозглый Дypaк, я и забыл, что лейкопластырь все еще был на месте. Я вновь упал головой на подушку.

22

В приемнике заиграли томный блюз. Пронзительно грустно зазвучало соло на трубе. Наташа сказала:

– Человек, с которым мы были вместе, тоже нашел такого врача. И погиб в ужасных мучениях. Ему уже нельзя было помочь. И вам уже нельзя помочь, мистер Джордан. Я это поняла.

Я молча глядел на нее, и душу мою заполняло одно-единственное чувство: восхищение. Она была такая, каким я никогда не был и никогда не буду до самой cмepти. Она была такая, каким я всегда хотел быть.

– Вы сочли меня безнравственной женщиной, которая позволяет себе делать все, что захочет. Я выбираю свободу. Но не такую.

– Какую же?

– Я освобождаю себя от всякой заботы о вас. – И с этими словами она вышла в гостиную.

Я швырнул мокрое полотенце в ванную и вскочил на ноги. Нагнав, я схватил ее за плечи; вид у меня был, наверное, весьма плачевный: полугoлый, гpyдь в крови, ватный тампон в носу.

– Мой фильм… Я должен его сделать… Если вы меня выдадите…

– Я не выдам.

– Никому? Никогда?

– Никогда. Никому. Вы меня больше не интересуете. Вы нашли себе другого врача. Его и слушайтесь. Снимайте свой фильм. И погибайте.

– Фрау доктор, я…

– Снимите руку с моего плеча. Сейчас же.

– Прошу вас, простите меня.

– Мне не за что вас прощать.

– Вы, наверное, возненавидели меня.

– Я не испытываю к вам ненависти, мистер Джордан. Мне вас жаль. – Она взяла свой чемоданчик и пошла к двери. Снимая пальто с вешалки, она еще раз обернулась. Я стоял в гостиной и глядел ей вслед. – Алкоголь уже разрушил ваш организм гораздо сильнее, чем вы думаете.

– Это неправда.

– Это правда, мистер Джордан. У вас уже нет сердца, способного чувствовать. Ваш мозг уже не может породить ни одной чистой мысли. Вы считаете всех людей примитивными, подлыми и эгоистичными и сами готовы действовать подло, примитивно и эгоистично. Очень жаль. Прощайте.

В ту же секунду я остался один. В гостиной еще чувствовался запах ее духов. Соло грустной трубы завершило блюз.

Я смотрел на портрет Шерли с чувством безграничного облегчения. Словно сбросил с души тяжкий груз. Одной низостью меньше. Как приятно было это сознавать. Я пошел на нее без всякой охоты, что бы Наташа обо мне ни думала. Я не замарал свою совесть еще одной грязью и все же достиг своей цели. Мысленно я сказал Шерли: «Твой Бог необычайно милостив к нам, если Он существует».

Зазвучал фокстрот. Я пошел в ванную и осторожно извлек тампон из носа. Кровь уже не текла. Я умылся и надел халат. Потом открыл черную сумку, которую рассыльный поставил в спальне. И налил себе полный стакан виски с содовой. В термосе было много льда. Содовой тоже пока хватало.

Потом достал лекарства, которые мне дал Шауберг. Проглотил те таблетки, которые следовало принимать каждые два часа, а для тех, очередь которых еще не пришла, поставил будильник на час вперед. Со стаканом виски в руке я пошел в гостиную и сел перед камином так, чтобы видеть только фото Шерли. Теперь по радио играли «Рапсодию в стиле блюз».

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я собирался выпить только один стакан и пойти спать, так как завтра надо было рано вставать. Но потом выпил еще один, а вскоре и третий, потому что заполнявшая гостиную музыка была так прекрасна и еще одной низости удалось избежать. Я смотрел на портрет Шерли и был очень доволен прожитым днем, доктором Шаубергом, собой, вкусом виски и Наташей Петровой.

И все же. Все же. Все же. Все же я не ошибся. И в ее глазах была готовность, готовность на все.

Ну да ладно, думал я, прихлебывая виски. Ладно, мне все равно. Эту женщину я больше никогда не увижу. Наши отношения кончились, не успев начаться.

Я вновь увидел эту женщину. Причем вскоре. Нашим отношениям было еще далеко до конца. Странная двойственность ожидала нас обоих, ничего о ней не подозревавших. И нам была предначертана ночь любви, когда она, лежа в моих объятиях, прошептала: «Ты не ошибся. Тогда я была готова, готова на все…»

ТРЕТЬЯ КАССЕТА

1

Рим, 17 марта 1960 года.

Жара стоит такая, что можно подумать, будто на дворе уже разгар лета. В парке клиники попадаются старые пальмы, по которым вьющиеся розы взбираются высоко вверх. Красные и белые розы уже распустились – это в марте-то! Каждое утро, выглянув в окно, я вижу, что их стало больше. И каждое утро я вижу новые цветы, новые краски на просторных лужайках. В парке мелькают садовники в соломенных шляпах и зеленых фартуках. Они останавливаются поболтать с карабинерами, которые охраняют меня днем и ночью, сменяясь каждые восемь часов. Теперь я их всех знаю в лицо, и все они знают меня. Подняв глаза к моему окну, они улыбаются мне и машут рукой в знак приветствия. Я попросил, чтобы на кухне для них всегда держали кьянти и сигареты. На карабинерах тропические шлемы и белая летняя форма.

Вот сторож выходит из своего домика возле высоких ворот, снабженных вверху острыми пиками. Он впускает внутрь хрупкую даму в черном. Я знаю ее: это жена страдающего наркоманией композитора, который каждый день работает в музыкальном салоне над своим концертом. Она появляется здесь всегда в черном, лицо скрыто черной вуалью, свисающей с черной шляпы. Спокойно, серьезно и медленно двигается она по цветущему парку, словно идет в похоронной процессии. Все у нее черное, даже корзинка, которая всегда у нее в руках. В этой корзинке она приносит апельсины, которые – по контрасту со всем черным – кажутся особенно яркими.

Изящная дама всегда приносит апельсины, когда приходит к своему мужу, а приходит она часто. Сестры милосердия говорят, что она оказывает на него чудодейственное влияние. После ее ухода он сочиняет музыку часами. Мария Магдалина, горбатая и поэтому весьма восторженная старшая медсестра, родом из Неаполя, часто стоит под дверью музыкального салона и слушает. Зардевшись, она заявила мне как-то:

– Это все любовь, мистер Джордан. Побыв с женой, он играет особенно вдохновенно.

Ровно две недели назад я начал поверять историю совершенного мной преступления беззвучно скользящей ленте магнитофона. Две недели – не такой уж долгий срок. Вероятно, пройдет еще много времени, прежде чем я расскажу все, что со мной произошло.

– Не торопитесь, – говорит профессор Понтевиво. – Времени у вас теперь предостаточно.

Я разделяю это мнение. Мне здесь нравится. Я вовсе не спешу за решетку.

Профессор Понтевиво и его врачи занимаются покамест только восстановлением моего организма, хотя, конечно, их совет ежедневно в течение нескольких часов рассказывать мою историю магнитофону – уже часть психотерапии, небольшая часть.

– У меня на вас большие планы, – говорит профессор Понтевиво. – Скоро мы об этом поговорим. Но покамест еще рано.

Итак, я получаю ежедневную капельницу для поддержания печени и различные инъекции, улучшающие работу сердца и кровообращения. Кроме того, ежедневный массаж. Все то время, что я здесь, то есть почти одиннадцать недель, я не брал в рот спиртного – ни виски, ни пива, ни вина, вообще ничего. И не страдаю от этого. Я только очень слаб и не могу спать без снотворного. Но я не испытываю никаких страхов! Вот уже пять недель – никаких страхов!

Пленки с записями я отдаю старшей медсестре-горбунье. Их тут же печатают на машинке. Профессор Понтевиво пока еще ни разу не высказался по поводу моего рассказа, и вчера я его прямо спросил:

– Представляет ли моя исповедь какой-то интерес? Профессор – очень маленького роста, седой, со смуглой кожей и мягким голосом. Носит очки в золотой оправе. Его английский безупречен, так как он долго работал в Америке.

– Любая исповедь представляет интерес, мистер Джордан.

– Может быть, мне следует сделать больший упор на какие-то определенные вещи? Может быть, вам чего-то не хватает в моем рассказе?

– Я понимаю ваше нетерпение, – ответил он. – Вы умны. И хотите помочь нам вас вылечить. Это непременное условие успеха. – У профессора румяные щеки и густые седые брови. Когда он улыбается, то становится очень похож на маленького Санта-Клауса. – Я сказал бы, что в вашем рассказе мне пока что бросились в глаза три вещи: во-первых, вы с каким-то садистским сладострастием стараетесь представить себя гадким человеком и осудить.

– Я гадок. И меня надо осудить.

– Вы жертва алкоголя. Поверхностный наблюдатель заметит у вас лишь типичные симптомы разложения личности: амopaльность, асоциальность, безразличие, эгоцентризм, некоммуникабельность!

– Вот видите!

– Лишь поверхностный наблюдатель придет к такому выводу, мистер Джордан. Правда, у алкоголиков действительно наблюдается эта склонность к самообвинению и самоуничижению. Тем не менее каждый из них старается и как-то выгородить себя, оправдать. Вы же никогда. Поэтому у меня создалось впечатление, что вы, постоянно осуждая и принижая себя, облегчаете свою душу, освобождаетесь от какой-то тяжести. Вероятно, это вид раскаяния.

– А во-вторых?

– А во-вторых, в своей исповеди вы с большой неохотой отходите от событий последнего времени, которое еще настолько близко, что его можно было бы считать настоящим. И лишь очень редко говорите о своем далеком прошлом, от которого нас отделяют десятилетия, причем приступаете к рассказу с большим трудом – чтобы в конце концов рассказать отнюдь не все.

– Я рассказываю все!

– Отнюдь. Например, вы заявляете, что когда-то очень любили свою жену. Хорошо. Но на ста восьмидесяти страницах текста, которые я прочел, у вас не нашлось для нее ни одного ласкового слова, вы вспоминаете о ней только с раздражением, отвращением и антипатией.

– Я и говорю, что я плохой человек.

– Нет, абсолютно плохих людей не бывает. Почему вы любили свою жену? Когда любовь кончилась? Вы говорите, что ваша падчерица сначала вас ненавидела. Когда эта ненависть обратилась в любовь? Благодаря чему? Почему вы полюбили Шерли?

– По-моему, об этом я рассказал четко и ясно.

– Но я вам не поверил. Чисто физическое влечение не может играть определяющую роль для такого сложного человека, как вы. – Он погрозил мне пальцем. – Не считайте меня, старика, круглым идиотом! Вам придется еще многое мне рассказать, мистер Джордан. И у вас непременно должны быть мотивы и смягчающие обстоятельства. Нет в природе абсолютно законченных негодяев. В каждом человеке есть что-то хорошее.

– Во мне нет.

– И в вас тоже есть. В одном месте вы упоминаете, что ваша падчерица невероятно похожа на какую-то другую дeвyшку. Что это за дeвyшка? Какую роль играла она в вашей жизни?

Заметив, что я cмepтельно побледнел и щека начала дергаться, он сразу сказал:

– Нам некуда спешить, мистер Джордан, не надо подгонять время. Я просто хотел доказать вам, что до сих пор вы говорили о результатах, а не об исходных моментах вашего становления как личности. Вы дали картину того, что происходило на поверхности. Но еще не прикасались к корням, лежащим где-то в глубине и покрытым мpaком неизвестности. Я совершенно уверен, что, например, та дeвyшка представляет собой один из таких корней. Именно эта дeвyшка – а не ваша падчерица, которая так на нее похожа.

Я изумленно уставился на него.

Один-единственный раз я упомянул о Ванде, один-единственный на сто восемьдесят страниц. Но он все равно тотчас почуял правду.

Ванда.

Вот я и произнес ее имя, впервые за много-много лет. А ведь я поклялся себе никогда больше его не произносить! И решил больше никогда о ней не вспоминать! И никогда больше…

Ванда.

Почему я опять произношу это имя? Что со мной происходит? Что делает со мной профессор Понтевиво? Он прав. Все началось с Ванды. Когда она… Не хочу. Не хочу. Не хочу об этом говорить.

Но я должен. Должен. Должен заставить себя это сделать. Должен рассказать все, в том числе и самое страшное. Должен признаться, что я…

Нет, не могу. Не могу. Не могу.

Может быть, когда-нибудь у меня хватит на это сил. Может быть, когда-нибудь у меня повернется язык рассказать историю Ванды.

Ванда…

Ванда…

(Примечание секретарши, печатавшей текст с пленки: синьор Джордан произносит последние слова очень взволнованно и невнятно. Потом следуют несколько совершенно непонятных фраз. После длительной паузы синьор Джордан говорит: «Нет, пока еще не могу».)

2

– А в-третьих? – спросил я профессора Понтевиво, прикрыв ладонью дергающуюся щеку.

– А в-третьих, бросается в глаза, что ваше подлинное прошлое против вашей воли все больше проникает в ваше повествование.

– Что вы хотите этим сказать?

– Приведу один пример. Вы говорите, что этот доктор Шауберг был поразительно похож на вашего отца.

– Это правда.

– Возможно.

– Что значит «возможно»?

– Возможно, сходство и в самом деле было прямо-таки разительное. А возможно, и совсем не такое уж большое. Возможно, оно было… гм… в действительности совсем незначительное. Я говорю – «в действительности», а что такое «действительность»? Это то, что – как мы полагаем – дается нам в ощущении, не так ли? Поэтому может быть, что вы только теперь, задним числом, полагаете, будто между вашим отцом и доктором Шаубергом действительно существовало такое удивительное сходство, для того чтобы вам легче было говорить о своем отце. Я вижу, что ваше отношение к нему было неоднозначным.

– Да.

– Вы избегаете говорить о нем – он тоже относится к вашему истинному прошлому. Но в то же время вас тянет говорить о нем. И поэтому вы – подсознательно – перекинули мостик к нему, утверждая, что между отцом и доктором Шаубергом существовало удивительное сходство. – Профессор улыбнулся. – Таких примеров там множество, дорогой друг. И я очень этому рад. Это показывает, что мы на верном пути. Ваши опасения не подтвердились, ваш мозг не затронут. Это доказывают уже эти первые пленки.

– И я не душевнобольной?

– Нет. В противном случае в вашей исповеди не было бы столько логических связей. А кроме того, вы бы не задавали мне все время этот вопрос. Душевнобольные утверждают, что они совершенно здоровы. – (Моя щека перестала дергаться.) – Вас мучает и заставляет страдать страшный душевный разлад. Через несколько недель вы начнете здесь у нас делать то, чего всю жизнь не могли сделать.

– А именно?

– Разбираться в своей жизни. Когда вам это удастся – а это удастся обязательно, – когда вы вскроете корни своего существования и поймете, что в данных обстоятельствах ваша жизнь должна была сложиться именно так, а не иначе, тогда…

– Что «тогда»?

– …я смогу сказать, что вы вылечились, – ответил он. – А теперь я пойду, оставлю вас одного. Наберитесь терпения. И не забывайте, что вы в течение двадцати лет убивали себя, физически и духовно. Можно ли двадцать лет перечеркнуть за одиннадцать недель? Вот видите! Поэтому продолжайте ваше повествование. Что произошло после того страшного дня – двадцать седьмого октября? Что вы делали на следующее утро, мистер Джордан?

3

На следующее утро, дорогой профессор Понтевиво, я проснулся в семь часов и проглотил те таблетки, которые полагалось проглотить в семь. Потом принял душ, позавтpaкал и проглотил те таблетки, срок которых наступил в восемь. Наконец я позвонил своему продюсеру в отель «Брайденбахер хоф». Я знал, что не разбужу его, так как он всегда вставал рано.

– У телефона Косташ.

– Доброе утро, Герберт. Говорит Питер. Как дела?

– О, прекрасно! Сегодня собирался вам звонить. В Гамбург приеду только завтра к вечеру. – За всем этим, очевидно, скрывался какой-то смысл, какое-то намерение, какая-то логика. Только завтра к вечеру. А назавтра утром назначен мой визит к врачу страховой компании. – Тут такая натура, скажу я вам! Глаза на лоб лезут! Мы получили разрешение снимать у Круппа! Где хотим! – По сценарию многие важные события нашего фильма происходили на германских заводах тяжелой промышленности. – Во всех цехах! Даже на вилле «Хюгель»! А у вас что слышно?

– Все хорошо. Послушайте, Герберт, нельзя ли мне сегодня еще не приступать к работе? Ведь пока ничего важного нет. Примерить костюмы. Попробовать грим. Подобрать дублера. Все это можно еще отложить. Мне хотелось…

Он облегчил мне этот разговор:

– Понял, Питер, мой мальчик! Были ли вы позавчера в студии?

– Да.

Мы искали для фильма «Вновь на экране» девочек на роли двух молодых танцовщиц в ночном кабаре. Позавчера явились для проб штук шестьдесят, одна смазливей другой. В трубке послышался смех Косташа:

– Ну и как, открыли талант?

– Да.

– Рыжая? Брюнетка? Блондинка?

– Блондинка. Я хотел поехать с ней к морю и…

– Отпускаю. Должен же кто-то заботиться об артистической молодежи!

Этот добряк Герберт Косташ сам регулярно заботился о ней. Правда, ни одной дeвyшке мира он не пожертвовал целых суток. Тем не менее в его руках перебывало несметное множество статисток и танцовщиц.

Для этой цели он даже разработал собственную методику. Когда его администратор Альбрехт набирал исполнительниц для нового фильма и в приемные и коридоры набивались толпы честолюбивых красоток, мой добряк Косташ утром медленно пробирался через толпу дeвyшек и делал свой выбор. Потом на ходу бросал Альбрехту, к примеру, так:

– Брюнетка с пышным бюcтом, слева от твоей двери.

– Понял, шеф.

После чего Альбрехт заставлял упомянутую брюнетку с пышным бюcтом, стоявшую слева от его двери, торчать в коридоре до конца дня. К вечеру он заявлял ей после краткой беседы, что она, к сожалению, не подходит для этой роли. И брюнетка с пышным бюcтом устало, грустно и разочарованно отправлялась плакать в коридор. (И вульгарные дeвицы с рыжими волосами, и робкие блондинки в таких случаях непременно отправлялись плакать в коридор. Все всегда одинаково.) И в этот момент на горизонте всегда появлялся Герберт Косташ:

– Что тут происходит? Кто посмел обидеть такую красавицу? – Ему рассказывали, в чем дело. Он разыгрывал возмущение: – Что? Не годитесь на роль? Господин Альбрехт, видимо, рехнулся! Пока еще я здесь глава! Подождите минутку, фройляйн, как вас зовут?

Узнав ее имя, он заходил в комнату администратора и обсуждал с Альбрехтом разные важные вещи – естественно, не имевшие к дeвyшке никакого отношения. Наконец он как ни в чем не бывало возвращался в коридор.

– Все в порядке. Войдите и договоритесь о гонораре.

– Я… я все-таки получу эту роль? – лепетала потрясенная дeвица.

– Ясное дело. Более подходящую, чем вы, трудно себе даже представить. – Ну, тут уж они все, как одна, готовы были броситься ему на шею! А он лишь небрежно ронял: – Далековато до города. Я поеду через полчаса. Если желаете, могу вас подвезти.

– Конечно, господин Косташ! Спасибо, господин Косташ! Я так рада!

Все остальное Счастливчик проделывал в своей большой машине с очень удобными откидными спинками. Киностудии действительно располагались обычно далеко от города, в малонаселенной местности. Все эти дeвyшки с благодарностью отзывались о Герберте Косташе, причем ни одной из них ему не пришлось что-нибудь дарить. Ведь все они получали свои роли!

– Ну, ни пуха тебе, ни пера, дорогой, – пожелал мне Косташ. Он был скуп, энергичен, счастлив в бpaке, отец двоих детей. В те дни, когда он подбрасывал до города какую-нибудь статисточку, он являлся домой на полчаса позже обычного. Максимум на полчаса. И жена встречала его понимающей улыбкой.

– Спасибо, Герберт. Надо ли мне сказать Альбрехту…

– Я сам скажу. Все равно буду ему звонить. До завтра, старик. И не давайте малютке денег. Пообещайте ей роль. И она будет готова на все из любви к вам!

Я проглотил еще несколько таблеток, вышел из отеля и поехал в поликлинику. Машину я поставил на большом удалении от нее. И одет был так, чтобы как можно меньше бросаться в глаза. В отделении больницы, где снимали кардиограммы, ожидало своей очереди человек шесть. Все шло очень быстро. Медсестра только спросила:

– Фамилия?

– Ганс Вольфрам. Бендесдорф, Шлангенбаумштрассе, четыре.

Она назвала мне мой номер. По номеру меня и вызвали в кабинет.

– Номер одиннадцать! Входите. Разденьтесь до пояса.

Электрокардиограмму мне выдали в запечатанном конверте, который Шауберг сразу же вскрыл, когда я к нему явился. День выдался холодный, туманный и безветренный. За окнами баpaка над заброшенным лагерем проплывали клочья тумана. С реки доносились глухие гудки, которыми буксирные катера предупреждали друг друга о своем приближении.

– Ну как?

– Гм. Неважно, мистер Джордан, – ответил Шауберг.

В это утро вид у него был тоже неважный. Он явно нервничал. Улыбка его казалась вымученной, как и иронические нотки в голосе. Изо всех сил стараясь держаться, он сделал мне несколько уколов, дал принять какие-то капли и таблетки и все время прослушивал мое сердце. Сегодня на столе стояли новые коробочки с медикаментами. Он взял у меня кровь из кончика пальца и мочу на анализ и тут же его произвел. Один раз у меня вдруг все помутилось перед глазами, но черная сумка была у меня с собой, и после глотка виски все прошло.

– Да, это, конечно, лошадиные дозы, – заметил Шауберг.

На обед он открыл банку гуляша, подогрел ее на печке и поставил на стол вместе с хлебом и пивом. Тут же лежали ампулы, шприцы и медикаменты.

– Хотите еще пива? Кстати, у Мышеловки оказалась ваша группа крови.

– У какой еще «мышеловки»?

– Разве вы с ней не знакомы? Это Ольга с Гербертштрассе.

– А, да-да. Вспоминаю. Когда вы там были?

– Нынче ночью. Мне ведь нужно было раздобыть медикаменты.

– Я бы мог подвезти вас до города!

– Но сперва я должен был закончить анализы. Кроме того, нам с вами не следует показываться на улице вместе. Мочу мы тоже возьмем у Мышеловки. Разумнее всего встретиться завтра утром в борделе. Меня там знают все дeвoчки. Время от времени они прибегают к моей помощи.

– Понимаю.

– Мое появление никого не удивит. Мышеловка страдает небольшим малокровием. Чем не повод взять у нее в очередной раз кровь на анализ. А вы произвели потрясающее впечатление на мадам Мизере.

– Весьма рад.

– Да она просто влюбилась в вас, дорогой мистер Джордан. Кэте тоже находит вас очень милым. – Он произнес это совершенно бесстрастно, как будто Кэте была ему абсолютно безразлична – наверняка так оно и было.

Я подумал, что дом мадам Мизере был идеальным местом для телефонного разговора с Шерли – ведь завтра утром она будет ждать моего звонка у Грегори Бэйтса.

– Так что позвоните мадам сегодня вечером. И зарезервируйте за собой Кэте на… Когда вам назначен прием у врача?

– В девять.

– Значит, на восемь. Я буду там и передам вам кровь и мочу для подмены. Кровь скоро портится, так что нельзя упускать время. Сердечное тоже надо бы вколоть перед самым обследованием. После этого вы прямиком отправитесь к врачу.

Длинное высказывание явно утомило его. Он заметно побледнел. Под глазами вдруг появились темные круги, дышать ему стало трудно. Я подумал: а если он посреди лечения, посреди съемок заболеет или умрет?

– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – сказал он вдруг, и его глаза опять выражали холодное превосходство ума, а улыбка свидетельствовала о наличии стержня у этого супермена, умеющего справляться со своей тягой к наркотикам.

– О чем же?

– Вы подумали: если этот Шауберг поможет мне продержаться две-три недели съемок, он сможет потребовать, что захочет, и мне придется ему уступить – только ради того, чтобы он продолжал допинг.

Тоже весьма веселенькая идея. Причем новая. Я продолжал жевать гуляш и ничего не ответил.

– Но и мне кое-что пришло в голову, дорогой мистер Джордан.

– А именно?

– После съемок вам придется лечь в больницу. И если там вас спросят, какой негодяй до такой степени напичкал и нашпиговал вас ядами, то вы, естественно, вполне сможете заявить: это дело рук любезного доктора Шауберга. И они схватят меня еще в Европе. Верно?

– Верно.

– Как видите, результат игры ничейный.

– А я ни на что не жаловался. В этой игре ставка – порядочность партнеров. – Он ухмыльнулся. Я тоже. Мне с самого начала было ясно, – сказал я, – что в нашем случае все строится только на взаимном доверии.

О чем я на самом деле подумал, я ему не сказал, но после обеда мне опять пришла в голову та же мысль, потому что ему стало так плохо, что он уже не мог держаться на ногах. Он был этим очень смущен и даже сконфужен:

– Со мной такое случается только при сильном тумане, а просто так никогда не бывает. Пойдите погуляйте немного.

Он без сил рухнул на железную койку, на которой я спал ночью; лицо его стало похоже на восковую маску, и весь он казался неживым. На меня смотрела плохо одетая восковая фигура в рваных ботинках и старом берете. Наверняка он тотчас воткнет себе иглу с морфием.

Туман так сгустился, что видно было лишь на несколько шагов. Буксиры на Эльбе устроили настоящий концерт. Я походил полчаса между баpaком и взорванным бункером, на котором было написано АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА… только туда и обратно, чтобы не заблyдиться, и вдруг опять почувствовал слабость во всем теле и подумал, что впутался в очень рискованную авантюру, исход которой никому не ведом.

Наконец он меня позвал, и, когда я вернулся в баpaк, он опять был так же ироничен и самоуверен, так же остроумен и элегантен, как прошлым вечером, и таким оставался все время, так что вскоре я забыл свои опасения.

Около десяти я вернулся в отель. Я позвонил мадам Мизере, и она с готовностью откликнулась на мою просьбу.

– Все будет выполнено наилучшим образом, мистер Джордан. Я позволю себе распорядиться, чтобы вам подали небольшой завтpaк. Когда вы придете, я, вероятно, еще буду в постели. Но ведь вы побудете у нас какое-то время. И я буду чрезвычайно рада, если еще застану вас и смогу приветствовать. Примите мою сердечную признательность за выраженное вами желание.

В самом деле, милейшая дама. Сразу видно, что у ее родителей бывали такие аристократы, как король Дании Фредерик VIII.

4

На следующее утро солнце сияло вовсю.

Было очень холодно, и в ярком утреннем свете все вокруг приобрело четкие очертания. На Гербертштрассе было тихо и спокойно. Витрины зияли пустотой, сутенеры отсыпались. Несколько хорошо одетых мужчин приехали одновременно со мной. Двое из них сразу двинулись к дверям, смущенно понурившись, остальные держались с достоинством и пожимали друг другу руки.

– Доброе утро, коллега, с хорошей вас погодой.

– Как дела, дорогой господин директор?

Клиенты первой смены! Я вспомнил рассказ мадам о достопочтенных отцах семейств, у которых вечером не было времени. И подумал: как мало, в сущности, требуется, чтобы эти господа спустя несколько часов распоряжались в зале суда, кабинете или конторе, пребывая в мрачном или прекрасном расположении духа! И как много будет зависеть от их настроения для просителей и обвиняемых, для строительства нового жилого квартала, для пенсионеров, для судов в далеких портах и мелких собственников, облагаемых новым налогом? Как мало. И как много. Как мало. И как много.

В доме мадам Мизере было спокойно. Двое мужчин, вошедших вместе со мной, были приветливо встречены «заказанными» дeвицами и тотчас препровождены на второй этаж Белокурая Кэте была одета в короткое черное платьице, какие носили перед первой мировой войной дeвoчки-подростки, в сапожки, чулки с вышитым узором, в волосах опять красовался бант. Я с похвалой отозвался о ее наряде.

– Это фрау Мизере расстаралась. Она в вас прямо-таки влюбилась! И велела мне каждый раз, когда вы должны прийти, надевать что-нибудь другое, из другой эпохи. Она, ясное дело, не знает, почему вы именно меня заказываете.

– А откуда берутся туалеты?

– У нас их больше сотни! Несколько лет назад фрау Мизере купила на торгах костюмерный склад, который прогорел.

В гостиной был заботливо сервирован стол для завтpaка. Стояли вазы с цветами. Пахло лавандовым мылом. Во всем доме было прибрано, нигде не видно ни следа ночного кутежа.

– Доктор Шауберг пришел?

– Пока нет.

– Мне надо позвонить. Можно?

– Конечно.

– В Америку.

На своем чудовищном саксонском диалекте она сказала:

– К нам часто приходят капитаны после долгого плавания. И сразу, как закончат с нами, звонят по телефону своим женам во Францию, в Италию или в Голландию. Правда, с Америкой еще никто не говорил. Но если вы сразу спросите у телефонистки, сколько стоит разговор…

В общем, мы с ней пошли в чистенькое бюро фрау Мизере, где все полки были заставлены папками с деловыми бумагами, и я заказал разговор за свой счет с Лос-Анджелесом, назвав номер моего друга Грегори Бэйтса. Если мои письма дошли, Шерли должна у него ждать моего звонка. В Лос-Анджелесе сейчас было одиннадцать вечера.

– Но я очень тороплюсь, фройляйн. Сможете соединить поскорее?

– Через несколько минут. Сейчас линия не очень занята.

Мы оставили дверь открытой, чтобы услышать, когда телефон зазвонит, и сели завтpaкать в гостиной. На столе было даже шампанское, но пить я отказался: мне предстоял визит к врачу. И Кэте пила одна. («Шампанское – моя страсть».) Зернистая икра тоже была ее страстью, и икра тоже стояла на столе. Мадам явно была расположена к нам.

– Ах, мистер Джордан, я так счастлива! – Лицо Кэте сияло и рдело, как у ребенка перед рождественской елкой. – Вальтер мне сказал, что он работает для вас!

– Это так.

– Еще несколько недель, он сказал, и мы с ним поженимся и уедем отсюда и вообще из Европы.

– Это так, – опять сказал я. До меня донеслось девичье хихиканье, потом раскатистый мужской хохот. (Может, сегодня повезет каким-то пенсионерам!) Я жевал свежие булочки с маслом и джемом и думал о том, что через несколько минут услышу голос Шерли; а также о том, что через час буду стоять перед врачом страховой компании; а еще о том, что Шауберг, пожалуй, бросит белокурую наивную глупышку Кэте, когда получит свои пятьдесят тысяч, вопрос только в том – как и каким образом.

– После того как я сбежала из Восточной зоны, я часто хотела покончить с жизнью. Я была в таком отчаянии! Но теперь все будет хорошо. Это как в сказке, мне даже не верится.

Мне тоже, подумал я. Ах, бедная Кэте!

– А почему ты оттуда сбежала?

– Из-за семи угрей.

– Что?

– Я же вам позавчера сказала, что я Дypa набитая! Такое может случиться только со мной! В Лейпциге я работала кондукторшей, так? И однажды, в пятницу, вечером, в мой вагон вошли двое пьяных. На углу Тельманштрассе. Молодые, симпатичные парни. С огромной корзиной, полной угрей. Но вам это, наверное, неинтересно.

– Продолжай. Разговор с Америкой не дадут так быстро. На платьице Кэте имелись и рюши, и рукава с буфами, заботливая мадам наверняка подобрала для нее и старомодное белье. Кэте из Лейпцига сказала:

– Но угри-то были государственные!

– Ага.

– Из рыболовецкой артели. Парни везли их в государственный магазин на Гётеплац. Один из парней немного распустил руки, и тогда они в знак примирения подарили мне семь штук.

– И ты взяла?

– Да я была на седьмом небе! Одного я сразу съела, как пришла домой. Угри-то были копченые. Ну а на следующее утро в шесть утра мне позвонили в дверь. Госбезопасность. – Она вновь принялась за шампанское. – А то кельнер выпьет. Вам же все равно придется платить за всю бутылку. Кто-то из пассажиров донес на меня. Угри-то были народной собственностью, так? Вот они и повезли меня на коптильную фабрику, а рабочим велели построиться во дворе. И мне велели указать на тех парней, что подарили мне угрей. Бедняги от стpaxa аж с лица спали.

Открылась входная дверь, и до нас донеслись голоса.

– Это он.

– Кто?

– Шауберг. И с ним Мышеловка. Он пойдет с ней наверх, все обговорено. А потом спустится сюда. Значит, я двадцать минут ходила взад-вперед.

– Где?

– Ну, на коптильной фабрике. Я же вам рассказываю, как…

– Ах да, конечно. Ну и что же?

– Я им сказала, мол, тут тех ребят нет. Ну, они меня сперва отпустили, потому как мне пора было на работу, но вечером опять заявились. И стали выспрашивать и угрожать. И опять угрожать, и опять выспрашивать. И с того дня приходили каждый вечер. Кстати сказать, шесть-то угрей были целы, они их сразу забрали. – На глупеньком, наивном лице Кэте отразились печаль и запоздалое возмущение. – Угорь – рыба слишком жирная! Я не могла съесть всех сразу. А хозяйке квартиры они сказали, что я враг Германской Демократической Республики. Ну, моей хозяйке, еще когда Дрезден бомбили, упал на голову осколок от зажигалки и три часа тлел; с той поры она немного тронулась. И со страху отказала мне от квартиры. А трамвайные начальники сказали, что передадут меня в сельхозкооператив, если я не вспомню, кто дал мне угрей. И каждый вечер, каждый вечер приходили те парни из госбезопасности! Иногда даже пока меня еще не было, и все у меня перерыли. И все спрашивали и спрашивали. В конце концов я не выдержала и сбежала. Ну, сами посудите: ведь такое и впрямь может случиться только с набитой дурой!

– Почему это?

– Каждый нормальный человек сразу же выдал бы этих ребят, и его оставили бы в покое, так?

Телефон зазвонил.

Двадцать две минуты девятого.

Вслед за Кэте я помчался в бюро. Она быстро перебирала ногами в сапожках, платьице ее колыхалось, сквозь вышивку на чулках поблескивала свежая розовая кожа. Кэте печально сказала: «Слушаю!» Голова ее все еще была занята угрями. Потом она подняла на меня глаза: «Америка!» Она протянула мне трубку, робко чмокнула в щеку и выбежала из комнаты. Дверь закрылась. Я был один. Женский голос в трубке попросил немного подождать, поэтому я сел за стол и опять прочел изречение, вышитое на коврике над тахтой: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА.

– Вызываю Лос-Анджелес… Бредшоу четыре-три-два-четыре-три-пять.

– Нью-Йорк, центральная… Даю Лос-Анджелес четыре-три-два-четыре-три-пять.

– Алло, вы слушаете? Лос-Анджелес на проводе. Говорите!

Я услышал голос моего старого друга:

– Грегори Бэйтс у телефона.

– Грегори, это я, Питер! Ты получил мое письмо?

– Да, получил.

Голос его звучал ясно и четко. В окно бюро светило солнце. От кофе, выпитого за завтpaком, тепло разливалось по всему телу. Я чувствовал себя сильным и жизнерадостным. Еще пять секунд.

– Я тоже только что написал тебе письмо, Питер.

– Что-то сорвалось?

– К сожалению.

– С Шерли?

– Да.

– Что именно?

– По телефону я могу лишь как-то намекнуть…

– Скажи мне правду. – Я вскочил со стула. СПОКОЕН ТОТ…

– Бог ты мой, да она стоит тут, рядом, сейчас я передам ей трубку. Она не ранена. И вообще здорова. Случилось нечто другое…

– Что?

– Тебя там никто не слышит?

– Нет.

– А меня, возможно, слышат. Мои коллеги. Я должен соблюдать осторожность…

– Скажи же мне наконец…

– Я вижу лишь одну возможность: ты должен немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.

5

Что произошло в Лос-Анджелесе за несколько часов до этого разговора, я узнал потом из письма Грегори и еще позже и подробнее от самой Шерли. По телефону мой друг недоговаривал и ограничивался намеками, по которым я, однако, понял, что произошло нечто ужасное.

Для лучшего понимания случившегося я опишу перипетии моей падчерицы и старого друга с теми подробностями, которые стали мне известны позднее. 28 октября 1959 года около одиннадцати утра Шерли вошла в здание почтового отделения № 1 в Пасифик-Пэлисэйдс и спросила, нет ли на ее имя письма. И получила письмо, которое я 27 октября отнес на почту в Гамбурге в сопровождении фрау Гермины Готтесдинер. Реактивный самолет, летевший через Северный полюс и Канаду, совершил посадку точно по расписанию.

Шерли прочла письмо и позвонила моему другу Грегори Бэйтсу, как я просил. В то утро Грегори (к счастью или к несчастью, кто может теперь сказать?) был дома. Он тоже уже получил мое письмо. И сказал ей:

– Не волнуйся, Шерли. Приезжай ко мне в три часа. К тому времени я что-нибудь узнаю.

– Прошу тебя, дядя Грег, позвони маме. Папит пишет, что мы должны сделать вид, будто ты хочешь предложить мне работу в кино.

– О'кей.

Когда Шерли вернулась домой, он уже успел позвонить Джоан.

– Грегори хочет поговорить с тобой, – сказала ей та. – Он собирается предложить тебе работу монтажистки. И просит приехать к нему в три часа.

– На киностудию?

– Нет, домой. Он считает, что тебе придется задержаться допоздна, может быть, до глубокой ночи.

– Почему?

– В фильме, который он готовит, он хочет использовать много документальных материалов. И намерен поехать с тобой в архив фирмы «Фокс» и просмотреть старую кинохронику. – Умница Григори, все предусмотрел.

К сожалению, не все.

6

Насколько в Гамбурге в тот день, 28 октября, было холодно, настолько в Лос-Анджелесе жарко. На Шерли было белое полотняное платье без рукавов, усеянное большими лиловыми горошинами, и лиловые сандалеты. Крыша ее маленькой машины была откинута, и теплый юго-западный ветер с залива Сан-Педро и Тихого океана обвевал ее лицо. Она ехала в Кларенс-Парк, район роскошных вилл, где у Грегори был свой дом. Он был немного старше меня, высокий, подтянутый и уже совершенно седой. Между ним и премьер-министром Индии Неру существовало удивительное сходство. Его доброжелательность, значительное состояние и шарм вот уже много лет обеспечивали ему постоянное место в списке ста наиболее престижных холостяков Лос-Анджелеса. При встрече он обнял и поцеловал Шерли.

– Прямо с места в карьер и двинем, зайчик мой. – Он знал ее столько же лет, сколько я. И в своем светлом летнем костюме заковылял к машине. Во время войны он летал на бомбардировщике и был тяжело ранен осколком зенитного снаряда, так что передвигался с большим трудом.

– Куда, дядя Грег? – У Шерли все время было сухо во рту, и она еле удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Ромэйн-Билдинг. На углу бульвара Санта-Моника и Холлоуэй-Драйв.

Шерли нажала на газ. Волосы она повязала лиловой косынкой. Из тихого района вилл с его пыльными пальмами и пустынными белыми улицами, на которых не видно было ни одного пешехода, она свернула на широкий Атлантик-Бульвар, по которому как раз двигались ярко-оранжевые поливальные машины. На раскаленном асфальте вода моментально испарялась. У Хантингтон-Драйв Шерли повернула налево и влилась в поток машин округа Пасадина. Все это время Грегори наблюдал за ней. Наконец сказал:

– Не делай такого удрученного лица, детка.

– Ах, дядя Грег, я так несчастна. Я бы предпочла умереть. – Они ехали мимо Линкольн-Парка, как раз рядом с небольшим озером. Шерли увидела играющих на лужайке детей.

Дети!

Она быстро отвернулась и стала смотреть только на дорогу перед собой.

– Питер пишет, что ты не решаешься сказать маме об этом.

– Это так. – Потом она мне рассказала, какие чувства испытывала в тот день: стыд и ненависть. Она ненавидела себя, а заодно и меня. Питер пишет. Питер говорит. Все это ложь, ложь, ложь. Я толкал ее от одного неправедного поступка к другому. И она поддавалась, не возражала, терпела. Нет, в эти часы Шерли не любила меня.

– Он пишет, что отец ребенка – молодой человек с киностудии.

Шерли только кивнула. Позже она мне рассказала, что эта ложь казалась ей самой позорной.

– Ты не хочешь сказать мне его имя?

– Нет.

Грегори вздохнул.

– Лишь бы не впутать поганца в это дело, так, что ли? Странное вы поколение. В наше время все это было по-другому. Если Питер или я попадали в такую историю, мы сами все и улаживали. – Он заметил, что нижняя губа у нее задрожала, и быстро сказал: – Теперь налево и через мост. – Он подождал, пока она не оставила позади Мишн-Роуд и не проехала над грязной рекой Лос-Анджелес. На Бруклин-Авеню он опять заговорил: – Твой старый дядя Грегори все уже уладил. Врача зовут доктор Эрроухэд. Приятный человек. Я знал его еще до войны. Он тебя осмотрит и назначит точную дату. – В этот момент Шерли подъехала к нижнему концу бульвара Сансет. Потом покатила на северо-запад мимо парка Элизиен и вскоре свернула налево, на бульвар Санта-Моника. Здесь воздух, зажатый высокими деловыми зданиями, просто кипел. В глазах рябило, свет слепил, асфальт дымился. – У этого доктора клиника в Палос-Вердес-Эстейтс, прямо на берегу океана. Тебе придется лечь туда на два-три дня. Я скажу маме, что посылаю тебя на натурные съемки.

– Я так рада, что ты сейчас со мной. Мне очень страшно.

– Я не брошу тебя одну, зайчик, – сказал он. – И поднимусь с тобой наверх.

– Нет, не надо, я не хочу!

– Но этого требует доктор. Он хочет меня видеть. Понимаешь, он должен соблюдать осторожность.

Шерли оставила машину в надземном гараже на углу Фаунтин-Авеню и бульвара Алта-Виста. Грегори снял пиджак. И, обливаясь потом, заковылял рядом с Шерли. Сквозь палящую жару и бензиновую вонь улицы они дошли до пересечения с Холлоуэй-Драйв, где возвышался Ромэйн-Билдинг – величественное двадцатипятиэтажное здание, набитое офисами.

В огромном вестибюле было немного прохладнее. Наверх люди поднимались на обычных и скоростных лифтах, которые останавливались на разных этажах. Шерли и Грегори поднялись на двадцать четвертый. Воздух здесь был как в свинцовых подземельях Венеции. Они прошли по бесконечно длинному, освещенному неоновыми лампами коридору, мимо приемных врачей и адвокатов, рекламного и справочного бюро, педикюрного салона. В Ромэйн-Билдинг помещались сотни фирм и контор, книжные магазины, консультанты по налогам, агентства фотомоделей, даже студии одной радиостанции.

Шерли и Грегори прошли мимо широко распахнутой двери, в которую как раз в этот момент быстро проскользнули несколько молодых людей с бородками а-ля Иисус Христос, интеллектуальными роговыми очками и стрижкой ежиком. За небольшим холлом, увешанным современной живописью, Шерли увидела просторный зал. В зале, освещенном электричеством, сидело множество людей; взгляды всех были прикованы к возвышению, где стоял аукционист и держал перед собой сюрреалистическую картину. Шерли успела услышать его голос:

– Семьсот пятьдесят долларов – два, семьсот пятьдесят долларов – три! Семьсот пятьдесят долларов – господин в четырнадцатом раду слева, спасибо.

Двери художественного аукциона были распахнуты, вероятно, потому, что в затемненном зале было невыносимо жарко.

– Это здесь, – сказал Грегори и позвонил в одну из белых дверей.

У Шерли екнуло сердце, когда она прочла табличку на двери:

ПОЛ ЭРРОУХЭД, Д-Р МЕД.

ЖЕНСКИЕ БОЛЕЗНИ И РОДОВСПОМОЖЕНИЕ

Дверь открыла молоденькая медсестра. Она была очень бледна и растерянна, но Шерли и Грегори сами были так взволнованны и взвинченны, что ничего не заметили. Они даже не заметили, что медсестра с белым как мел лицом попыталась показать им глазами, что не может разговаривать в присутствии молодого человека, стоявшего за ее спиной и курившего сигарету.

– Добрый день, сестра, – сказал Грегори. – Доктор назначил нам прием. Меня зовут…

– Я знаю, сэр, – перебила его сестра, страдальчески сдвинув брови. – Прошу вас, проходите.

Шерли и Грегори вошли. Грегори прямиком направился к креслу; в прихожей окон не было и тоже горел неоновый свет, при котором все казались живыми покойниками.

– Вам не придется ждать, – запнувшись, сказала сестра. – Доктор вас ждет.

Грегори и тут ничего не заподозрил. И лишь добродушно удивился:

– Вот как, перед нами никого нет?

– Нет.

– А этот господин?

Молодой человек с сигаретой коротко проронил:

– Я жду диагноз.

Растерянная медсестра открыла вторую дверь.

В приемной доктора Эрроухэда стояли двое без пиджаков, под левой рукой у каждого виден был пистолет в кобуре, пристегнутой под мышкой. За белым письменным столом сидел третий, постарше, в пестрой, взмокшей от пота рубашке и пестрых плетеных подтяжках; он курил трубку.

Открытая дверь в глубине приемной вела в кабинет, где между облучателями, застекленными шкафчиками с инструментами и гинекологическим креслом молча и неподвижно, как статуи, стояло с полдесятка перепуганных и смущенных дeвyшек и женщин. Все они, равно как и вооруженные люди в пестрых, взмокших от пота рубашках, смотрели на новоприбывших. Никто не произнес ни слова. На покрытой белой простыней кушетке возле окна в трагической позе, спрятав лицо в ладони, сидел пожилой человек в белом халате. Только он один не взглянул на вошедших. Однако Грегори его тотчас узнал.

То был доктор Эрроухэд.

7

Все, что я только что описал, а также и все последовавшее затем происходило, конечно, во много раз быстрее, чем можно выразить словами. Полицейский, поджидавший их в прихожей, подскочил и попытался подтолкнуть Грегори в приемную:

– Входите, входите. Инспектор хочет…

Больше он ничего не успел сказать. Грегори понял, что здесь произошло. Он развернулся и ударил полицейского кулаком под ложечку. Удар был не слишком сильный, но до того неожиданный, что тот, отшатнувшись, налетел на кресло и рухнул на пол.

– Беги! – крикнул Грегори и толкнул Шерли к выходу, инспектор в тот же миг выскочил из-за стола, и оба полицейских, стоявших рядом с ним, бросились в прихожую. Шерли выбежала в коридор. Грегори последовал за ней и с треском захлопнул за собой дверь.

– Не к лифту! Беги вон туда!

Стуча каблуками, Шерли помчалась к открытым дверям аукциона. Она слышала, как Грегори прохрипел:

– Я потом…

Поскользнувшись на гладком полу, Шерли развернулась на пол-оборота и успела увидеть, как мой друг, едва ковыляя по коридору (раненая нога подвела), рванул первую попавшуюся дверь (это была фирма изделий из пластика – ПОЛЬЗУЙТЕСЬ НАШИМИ ПАКЕТАМИ ДЛЯ ХРАНЕНИЯ ПРОДУКТОВ!) и скрылся из виду. В следующий миг Шерли нырнула в двери аукциона.

В холл она скорее ввалилась, чем вбежала. Дeвyшка, сидевшая за столиком, подняла на нее глаза. Шерли вымученно улыбнулась:

– Я так летела…

Медленнее. Дышать ровно. Дeвyшка машинально кивнула и удалилась.

В следующий миг из коридора донесся топот ног и голоса.

– Джонсон и Хьюз, спускайтесь вниз!

Шерли проскользнула в зал. Подальше от двери. Еще дальше. Чтобы ее не увидели из коридора. От духоты здесь нечем было дышать. Горели большие лампы. Люди сидели на жестких стульях, ряд за рядом. Молодые стояли вдоль стен. Роговые очки. Лысины. Длинные волосы. Равнодушные лица маклеров. Любители изящных искусств. Аукционисту как раз подали очередную картину.

– Переходим к лоту сто сорок четыре: «Конец света». Ташизм, масло. Автор – Лазарус Стронг…

– Не могли они уйти далеко!

– Возьмите на себя коридор, а мы – лифты!

– Джо, вызови центральную. Немедленно известишь передвижную радиостанцию внизу. Парадный вход. И задний.

– О'кей, шеф.

Топот ног. Голоса. У самой двери. Потом глуше. Бросились в погоню. Шерли стояла, не двигаясь. В зале пахло красками и холстом, а также пудрой, сигаретным дымом и потом. Топот ног и голоса стихли. Здесь никто не обратил на нее внимания.

– Дамы и господа, цитирую экспертизу профессора Натанзона: «Конец света» представляет собой наиболее зрелое на сегодняшний день творение молодого художника. Как признанный последователь великих американских ташистов Тоби и Поллока, он здесь категоричнее, чем когда бы то ни было раньше, отвергает осознанное изображение формы. Его кисть послушна лишь тончайшим порывам его души…»

Они рыскали по коридорам. Заглядывали в лифты. Парадный вход. Задний. Передвижная радиостанция. Все подготовлено к настоящей облаве. Женщины в лечебном кабинете уже попали в засаду. Они хватали всех, кто приходил к врачу. Наверное, кто-то на него донес.

– Картина «Конец света» – первая стопроцентно чистая экспериментальная психограмма Стронга…

Нам отсюда не выбраться. Они нас найдут. Обязательно найдут, думала Шерли, а сама, словно тоже послушная лишь порывам своей души, мало-помалу продвигалась вдоль стены в глубь зала. Она видела (как Шерли мне позже рассказывала), что аукционист продолжает говорить, но что он говорит, до нее доходить перестало.

8

Господи, Ты решил наконец меня покарать. Ты не можешь больше терпеть. Слишком много всего. Я знала, что Ты не выдержишь. Слишком много на мне вины. Я разрушила бpaк моей матери. Коварно обманывала ее, лгала ей в глаза, а ведь я знаю Твои заповеди, верую в Тебя. Питер в Тебя не верует. Он – мужчина. Я – женщина, и я всегда понимала, что причиняла другой женщине, которая в довершение всего моя мать.

Она никогда не любила меня. И я считала себя вправе не любить ее. Она всегда отсылала меня, лишала меня дома и превратила мою юность в ад одиночества среди чужих людей. Я выросла среди чужих людей, дома меня встречали без радости, только терпели. Ей хотелось жить своей жизнью, моей красавице матери, а я была этому помехой. Она и смотрела на меня всегда холодно и неприязненно. И обходилась со мной дурно. Вот и я тоже решила, что могу поступать дурно и безжалостно. А когда на меня все же нападал страх и я терзалась муками совести, когда я стыдилась своих поступков, то думала: ты разрушаешь не бpaк своей матери, а бpaк чужой, посторонней женщины, она вполне заслуживает твоего равнодушия, если не чего-нибудь похуже.

Это ужасно, я понимаю. Нельзя делать зло только потому, что зло причинили тебе. Я сделала много, много больше зла, чем моя мать. Я, словно обеспамятев, совершала страшные грехи, один за другим, один за другим. И не раскаялась, не исповедалась. Дитя, нерожденное дитя в моем чреве, я собираюсь умертвить. Ради чего? Ради моей любви к Питеру. Но что это за любовь, которая идет на убийство? Это она-то чиста? И прекрасна? Да она грязна и преступна, наша любовь, и я сама тоже грязна и преступна. И Ты, Господи…

– Осторожно!

Шерли вздрагивает. Она толкнула старую даму в светло-розовом платье, сидящую в последнем ряду. У дамы на голове светло-розовая шляпа с искусственными фруктами и возмущенно выпученные глаза.

– Прошу прощения, – смущенно лепечет Шерли.

И вновь видит все то же: жара и духота в зале, яркий свет и люди, люди.

– «…так Лазарус Стронг хочет донести до нас триединство своих синих, розовых и золотых плоскостей лишь как абстpaктный манифест в смысле инстинктивного космогенезиса…»

9

– «…как и эти синие, розовые и золотые таши являются для него не объектом изображения, а лишь преддверием того, что он хочет выразить». Тысяча долларов, дамы и господа. Кто больше? – Аукционист вытер пот со лба. Шерли тупо уставилась на небольшое полотно, которое он поднял над головой. Золотые, розовые и синие многоугольники теснятся, наползая друг на друга.

– Тысяча двести! – крикнула дама в шляпе с фруктами и подняла руку.

– Тысяча триста!

– Тысяча четыреста! – Поднялось еще несколько рук.

– Тысяча четыреста слева в первом ряду. Кто даст больше за «Конец света»?

– Тысяча шестьсот. – Лысый господин.

Шерли откинулась назад. И гoлой рукой задела одну из тяжелых бархатных штор, закрывавших окна. От солнечных лучей, падавших на ткань с другой стороны, штора была горячая, как печка.

– Тысяча шестьсот. Кто больше?

Голоса и поднятые руки поредели.

– Тысяча шестьсот пятьдесят.

– Тысяча семьсот.

– Тысяча семьсот. Больше никого? Дядя Грег.

Она вдруг увидела его. Он стоял у входа в зал и искал ее глазами. Отчаянная надежда в последний раз вспыхнула в ней. А вдруг им все же удастся ускользнуть?

– Тысяча восемьсот! Кто даст тысячу восемьсот за «Конец света»? – Аукционист обвел глазами зал.

– Дядя Грег! – тихонько позвала Шерли.

– Тсс! – злобно шикнула на нее дама с фруктами на шляпе.

Грегори не услышал. Шерли подняла руку. Теперь Грегори кивнул ей и стал, хромая, пробираться к ней. В тот же миг прозвучал голос аукциониста:

– Тысяча восемьсот долларов – раз, тысяча восемьсот долларов – два, тысяча восемьсот долларов – три. Молодая дама справа у окна, спасибо.

Взгляды всех обратились к Шерли, которая все еще стояла с поднятой рукой. Служащий аукциона подошел к ней.

– Хотите оплатить наличными или чеком? Только тут Шерли опомнилась и опустила руку.

– Я? Как это? Почему? Я не собираюсь покупать эту картину!

– Извините, но она оставлена за вами. Вы предложили тысячу восемьсот долларов.

– Да нет, я просто помахала рукой вот этому господину.

Шумок в зале.

– В чем дело? Что случилось?

– Дeвyшка говорит, что она не хочет приобретать картину.

Шум усиливается.

Аукционист в черном костюме и белой рубашке с серебристым галстуком, распаренный так, что казалось, его вот-вот хватит тепловой удар, вскинулся:

– Что это значит?

– Господа, это недоразумение. Разрешите, я… – Но они не дали Грегори договорить. Шум в зале превратился в бурю возмущения. Жара и без того накалила атмосферу: все были на пределе. И теперь давали выход накопившемуся раздражению.

– Что это такое?

– Безобразие!

– Так вы берете «Конец света» или нет?

– Нет! – крикнула Шерли.

– Да! – крикнул Грегори. Дама в шляпе с фруктами ткнула в него пальцем:

– А вы откуда взялись?

– Убирайтесь отсюда!

– Уоттс, вызовите полицию!

– Уже не нужно, – раздался густой бас от дверей. Шерли испуганно обернулась. Там стоял полицейский инспектор в насквозь мокрой от пота пестрой рубашке с плетеными подтяжками на плечах. Теперь у него опять торчала изо рта трубка. За его спиной появились оба детектива. На их рубашках под мышками тоже темнели большие пятна пота. В Лос-Анджелесе было невыносимо жарко в тот день, а в Гамбурге – ужасно холодно.

10

– А дальше?

Грегори недоговаривал, ограничивался намеками, опасаясь, что услышат его коллеги, но мне и так было все ясно. Я сидел в чистеньком бюро фрау Мизере, прижимая трубку к уху обеими руками, и был абсолютно спокоен, неестественно спокоен, словно меня совершенно не касалось то, что рассказывал Грегори.

– Они доставили нас в участок на бульваре Уилшир. Вместе со всеми остальными. В четыре часа туда приехал мой адвокат. В шесть нас отпустили – под залог.

– И что теперь?

– Все женщины были еще раньше подвергнуты медицинскому осмотру.

– Понимаю. – Значит, теперь полиции известно, что Шерли беременна.

– Через четыре недели они должны опять явиться для освидетельствования. И еще один раз. Ты понимаешь, что это значит?

– Да. – Это значило, что Грегори уже не сможет помочь Шерли и что в Америке ни один врач не сможет ей помочь.

– Против того человека, у которого мы были, будет начато судебное дело. С привлечением свидетелей. Понимаешь?

– Да.

– Полицейские хотели позвонить Джоан…

– Джоан?!

– …но потом отказались от этой мысли. Мой адвокат сказал им, что я… что это я… – Что он был отцом ребенка Шерли.

– Я понял.

– Я, разумеется, не знаю, сколько времени это продлится и удовлетворятся ли они этим. Мой адвокат считает, что в любой день к Джоан может кто-то прийти…

В любой день все может быть кончено.

– Вот почему я и советую тебе немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.

– Но если Шерли надо явиться… И если будет суд…

– Мой адвокат считает, что сможет все уладить, покуда я здесь и беру все на себя. Но какое-то время вы должны побыть в Европе. В Европе может произойти много такого, что отсюда нельзя проверить. Понимаешь меня?

– Да, Грегори. Спасибо.

– Позвони Джоан сегодня же. Важен каждый час. Я промолчал.

– Сейчас я передам трубку Шерли. Пока, Питер. Всего хорошего.

– Спасибо.

– Питер?

Детский голосок Шерли звучал совсем слабо. Услышав его, я понял, какое ужасное преступление я совершил. И, заговорив, запинался на каждом слове:

– Моя бедная… дeвoчка… Верь мне… Я тебя люблю… И сегодня же… позвоню Джоан… Вы приедете… ко мне… Как можно скорее…

– Да, Питер.

– Мы еще успеем с этим…

– Да, Питер.

– Все будет хорошо.

– Да, Питер. – И добавила еле слышно: – Но теперь все надо делать быстро. Я больше не могу.

– Через несколько дней мы будем вместе.

– Да, Питер. Да. Пожалуйста.

Потом я сидел перед телефоном, уставясь в одну точку. И не мог придумать ничего мало-мальски разумного. Теперь еще и это. Перебор. Полицейские могли явиться к Джоан в любую минуту. Может, уже явились. Может, она уже все знает.

– …с вами, мистер Джордан? – Я услышал только конец вопроса. Передо мной стоял Шауберг в своем потертом коричневом костюме и с тревогой всматривался в мое лицо. – Trouble?7

– Да. Нет. Да.

– Послушайте, надо взять себя в руки! Через полчаса вас будет обследовать врач страховой компании.

– Да-да, конечно…

– Черт вас побери! Приспичило вам именно нынче утром туда звонить?

И я вдруг завопил как безумный:

– Так точно, приспичило, с вашего разрешения!

– Не устраивайте спектакля, дорогой мистер Джордан, – презрительно процедил он сквозь зубы, достал из кармана пиджака металлический портсигар и вынул из него шприц и большую ампулу. – Снимите пиджак. Засучите рукав. – Он сделал мне в руку укол и помассировал немного это место. – Я сделал для вас все, что мог. Дальнейшее зависит уже от вас. Буду ждать вашего звонка после обследования. Во второй половине дня приезжайте в лагерь.

– Почему не раньше?

– Должен же я наконец купить себе обновки! Джоан приедет в Гамбург. Шерли приедет в Гамбург. Ко всему прочему еще и это. А через четыре дня я должен быть на съемках. Неприятностей становилось все больше. И все хуже. На меня катилась лавина. Сталкивала меня в море безумия, в котором я утону. У меня больше не было сил сопротивляться. Я не мог сражаться с бедами, подступающими со всех сторон. Я слишком слаб. Слишком болен. Лучше всего будет, если я сейчас сдамся, если страховая компания откажет мне в страховке. Нет!

Она должна согласиться. И Джоан с Шерли должны приехать! Я должен идти вперед, только вперед. Назад пути нет, думал я, пока Шауберг вынимал из кармана две большие пробирки с кровью.

– Вы помните, что должны сделать?

– Да.

Он дал мне небольшую бутылочку.

– Это моча. Ее подменить еще проще. – Он взглянул на часы. – Вам пора ехать. Здесь я за все расплачусь, потом рассчитаемся. – Он похлопал меня по плечу. – Удачи в благородном деле, – сказал доктор Шауберг.

Я осторожно рассовал по карманам пробирки с кровью и бутылочку. Потом пошел на Реепербан, где стояла моя машина. Дворники сметали в кучи мусор. В солнечных лучах все предметы имели ясные, четкие контуры.

Я обещал Шаубергу и самому себе не пить перед обследованием. Но, плюхнувшись на водительское сиденье, сразу понял всю тщету своих благих намерений. Я был раздавлен. Разговор с Грегори и Шерли лишил меня последних сил. Даже машину, казалось, я не мог уже вести. Мне полегчает, если немного выпью. Только один глоток. Я открыл черную сумку. Это было 29 октября 1959 года в 8 часов 45 минут.

11

С нечлeнораздельным воплем верзила продюсер схватил со стола тяжелый бронзовый канделябр. Вне себя от бешенства он бросился на меня. Я отпрянул, инстинктивно выставив вперед ладони и вильнув немного в сторону. Тщетно. Массивный торс продюсера рванулся вперед, вкладывая весь свой вес в силу рук, занесших надо мной канделябр. Бронзовая нога его с зловещим свистом рассекла воздух и угодила мне прямо в затылок. Не издав ни единого звука, я рухнул на серый толстый ковер рядом с тахтой. Из-под моей головы быстро растеклось темно-красное пятно. Я не двигался. Он проломил мне череп. Это было 2 ноября 1959 года в 10 часов 15 минут.

– Спасибо, – сказал режиссер, стоявший за кинокамерой. – На этот раз все получилось прекрасно. Закажем копию. На всякий случай сейчас же отснимем дубль.

– Свет!

– Рамка!

– Осветители! Добавьте две лампы по пять киловатт! Тридцать человек сразу забегали и засуетились в холле виллы, выстроенной в павильоне 11 киностудии «Альгамбра» под Гамбургом. Я встал с пола. Генри Уоллес, игравший американца-продюсера, осторожно поставил на место канделябр из губчатой резины, выкрашенной «под бронзу». Рабочие заменили намокший кусок ковра другим. Реквизитор вновь наполнил большую воронку так называемой «панхроматической кровью» – смесью минерального масла и растительных красителей. Тонкая резиновая трубка от воронки проходила под тахтой и затем под ковром до того места, на которое я должен был упасть головой.

– В следующий раз добавь немного крови, Карл, – с сильным американским акцентом сказал режиссер Торнтон Ситон реквизитору. Помреж мелом написал на хлопушке новое число. Теперь надпись выглядела так:

КИНОФИРМА «ДЖОКОС»

ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ

Сцена 427 / Павильон / Ночь / 4

Цифра «4» означала, что мы будем снимать этот эпизод в четвертый раз. Генри Уоллес в то утро уже трижды убивал меня, но лишь в третий раз режиссер был удовлетворен. Поэтому на всякий случай он должен был сделать это в четвертый, чтобы Ситону было из чего выбирать на свой художественный вкус.

Наступил первый съемочный день моего фильма. План предусматривал снимать в первую очередь те эпизоды, которые зритель увидит в самом конце. Таким расписанием руководство съемочной группы оказывало мне любезность, поскольку сцена убийства была для меня наиболее легкой. Все они хотели мне помочь, ведь я впервые за двадцать лет вновь стоял перед кинокамерой.

Профессор Понтевиво, в своем рассказе я только что перескочил через четыре дня. За эти четыре дня важнейшие для меня события произошли самым безболезненным образом. Я благополучно выдержал обследование. Наш фильм был застрахован. Я поговорил по телефону с женой. Она должна прилететь в Гамбург вместе с Шерли 3 ноября.

В жизни всегда случается противоположное тому, чего ждешь. Оба момента, которых я больше всего боялся, прошли тихо и мирно – если не считать очень короткого опасного периода, в течение которого я узнал Шауберга с новой, довольно-таки неприятной стороны.

Что касается истории с подменой анализов, то она оказалась проще пареной репы. Кабинет пpaктикующего врача, доктора Эразмуса Дуца, помещался в старом доме на Халлерштрассе, недалеко от пересечения с Ротенбаумшоссе. Из окна приемной была видна площадка Гамбургского спортивного клуба, покрытая вытоптанной жухлой травой. Перед воротами играл уличный оркестрик, окруженный зеваками. Я заметил дeвyшек, прохаживавшихся с картонными коробками, в которых белели конвертики. Маршевая музыка, исполняемая оркестром, доносилась даже в лечебный кабинет.

В этот ранний час я был единственным пациентом. Доктору ассистировала бледная медсестра, которая сильно косила. Она была очень светловолоса и очень приветлива, и я подумал, что она выбрала эту профессию не столько из любви к ближнему, сколько из-за косоглазия. Если можешь помочь больным людям, то безразлично, косая ты или красавица почище Монро.

Пульс у меня был в норме, кровяное давление – тоже, сердце, похоже, почти в порядке, констатировал доктор Дуц. Я подумал, что Шауберг и вправду знает толк в своем деле.

– Правда, сердце не совсем в порядке, – заметил доктор Дуц. – Посмотрим-ка вашу кардиограмму. – Кардиограмму снимала сестра: в покое, по методу Уилсона и Гольдбергера, и с нагрузкой. – А теперь сделаем десять приседаний, мистер Джордан.

И я сделал десять приседаний, причем голова порядком кружилась, как-никак и пульс, и давление были снижены искусственно. А из-за окна доносилось: «Крошка, ты свет очей моих».

– А теперь опять приляжем, мистер Джордан.

Пока я приходил в себя, доктор Дуц рассматривал кардиограмму, которую медсестра тотчас наклеила на лист картона и надписала.

– Конечно, не в порядке, но и далеко не так плохо, как я было подумал, – промолвил высокий и стройный доктор Дуц с внушающими доверие глазами уверенного в себе благополучного медика. – Сердце у вас как у лошади, мистер Джордан. – И лошадиная доза строфантина в придачу, подумал я. – Чем вы только занимаетесь?

– В каком смысле?

– Вы явно переутомлены.

Шауберг предвидел, что доктор это отметит, и заранее подсказал мне ответ:

– В Гамбурге я просто погряз в пороках.

– Дамы?

Косоглазая сестра зарделась.

– Дамы. Виски. Мало сплю. Две недели подряд вечера и приемы.

– На вашем месте я бы поскорее прекратил такой образ жизни. Это – кратчайший путь к инфаркту.

Может быть, Шауберг не такой уж гений?

– Тут больно?

Он нажал мне на печень, и глухая боль, пронзившая все внутри, заставила меня сжать кулаки так, что ногти вонзились в ладони, но на сей раз я был к этому готов.

– Нет.

Он продолжал ощупывать пальцами область печени, и я стал уже подумывать, не лучше ли во всем признаться, но потом вспомнил о миллионе, которым рискую, и сумел выдержать боль.

– Ваша печень мне совсем не нравится, мистер Джордан. Она очень увеличена.

– Я же и говорю – жил в последнее время как нeнopмaльный…

– Да-да, конечно. – Теперь он говорил уже машинально. В конце концов, своим престижным положением он обязан был тому, что не ошибался в диагнозах. – Сестра, пожалуйста, кровь на анализ.

Они перетянули жгутом мою правую руку, и он вколол мне в вену толстую иглу, потом наполнили кровью три большие пробирки. Одеваясь, я внимательно следил за тем, что сестра делала с пробирками. Добрая душа, она оставила дверь в лабораторию открытой.

– Химический анализ сделаем здесь. Обо всем остальном попросите профессора Ирта. Причем сделать надо срочно. Мне нужны электрофорез, общий белок, холестерин и холестерин-эфир.

Страховая компания, ясное дело, не была сборищем идиотов.

– Но вы ведь только что сказали, что мое сердце более-менее в порядке…

– Меня тревожит не сердце, а печень.

– Послушайте, доктор, – вскинулся я, – я же совершенно здоров! И никогда за всю свою жизнь не болел! Шауберг подсказал мне, что после взятия крови на анализ мне следует немного поскандалить. – Это же просто смешно! Вы все равно дадите мне страховку!

– Если ваша печень мало-мальски в порядке, конечно.

– Да она каждый раз увеличивается, когда перепью! – Это тоже было одним из бесценных паролей Шауберга. – Просто застой, и больше ничего!

– Весьма возможно, мистер Джордан. Да, такой застой, гм-гм! На всякий случай посмотрим-ка также и вашу мочу. – Он дружески похлопал меня по плечу, и мне пришлось закашляться, потому что во внутреннем кармане пиджака тихонько звякнули друг о друга пробирки с кровью и мочой Мышеловки. – Наверняка с этим у вас все в порядке. И вам будет спокойнее, если все будет зафиксировано черным по белому. Когда вы в последний раз были у врача?

– О, этого я вообще уже не помню.

В лаборатории сестра написала на маленьких квадратиках бумаги цифры 1, 2 и 3 и приклеила их слева направо на пробирки с кровью, стоявшей в штативе.

Телефон на письменном столе зазвонил.

– Извините меня. Наилучшие пожелания вашему фильму. Был чрезвычайно рад познакомиться. – Любезно улыбаясь, он пожал мне руку, а я выкатил гpyдь колесом, чтобы пробирки опять не звякнули. – Сестра, проводите мистера Джордана в умывальную.

После этого я оказался в лаборатории и сквозь закрытую дверь слышал, что он говорил по телефону. Сестра дала мне красивенький расширяющийся кверху сосудик и провела в туалет. Я заперся и сразу же вылил в сосудик мочу Мышеловки. Потом встал на унитаз и снял так называемый «поплавок» с держателя. Поплавок – это такой слегка вогнутый пластиковый диск, который плавает в смывном бачке и регулирует подачу воды. Шауберг дал мне соответствующие инструкции, так что я был вполне подготовлен. Не было такого поплавка, с которым бы я не справился. Когда я снял его с держателя, поток воды ринулся в фарфоровую чашу и быстро перехлестнул через край. На полу образовалась лужа. Я вернулся в лабораторию.

– Боюсь, я там что-то натворил…

Сестра метнулась в умывальную и испуганно всплеснула руками.

– Ах ты, Боже мой, вы сорвали поплавок! Поставьте склянку вон там на стол. А я пока приведу здесь все в порядок.

– Может быть, я помогу…

– Нет-нет! – Она засмущалась, влезая на унитаз, ноги у нее тоже были кривые. – Я сама справлюсь.

Пока она балансировала на краю унитаза, а вода из туалета просачивалась в прихожую, я вошел в лабораторию и поставил сосудик на стол. Потом вынул из штатива три пробирки с моим именем и цифрами 1, 2, 3 слева направо – раз, два, три, – вылил их содержимое в paковину и тут же наполнил их – раз, два, три – кровью из пробирок, врученных мне Шаубергом.

Все это время я слышал жалобные вздохи сестры из туалета и голос доктора, говорившего по телефону. Шауберг взял у Мышеловки слишком много крови. Сколько-то осталось. И я зорко следил, чтобы ни капли ни пролилось. Кроме трюка с поплавком, Шауберг дал мне еще целый ряд ценных советов, чтобы у меня была большая свобода действий. Я мог бы опрокинуть вазу с цветами в прихожей, порезать себе палец или вывести из строя лифт.

Шум воды в туалете прекратился. Запыхавшаяся сестра вбежала в лабораторию. Хватая пoлoвую тряпку и ведро, она косила еще сильнее.

– Мне очень жаль…

– Но вы же не виноваты! Нет-нет! Ни в коем случае… – Но потом она, конечно, положила в карман десять марок, и мы расстались друзьями.

Моя машина стояла на Харвестехудер-Вег. Как только я выехал с Халлерштрассе и свернул на Ротенбаумшоссе, он вышел из подворотни. В холодном утреннем свете его поношенное пальто выглядело еще более потертым, воротник рубашки еще более потрепанным, галстук еще более грязным. Из-под отворотов коричневых брюк свисала бахрома, ботинки были стоптанные и такие же неряшливые, как и берет. И тем не менее он держался как король, как суверен, более того – как мой отец. Тот однажды целый месяц ходил в рваных теннисных туфлях, так мы были бедны, так бедны. И все же в глазах всех женщин, оборачивавшихся ему вслед, появлялся какой-то горячий чувственный блеск.

– Я считал, что мы не должны появляться вместе, – сказал я.

– Естественный интерес творца к своему творению, – откликнулся Шауберг, шагая рядом со мной. – Этот интерес был сильнее меня. Все о'кей? – (Я кивнул.) – Прекрасно. Значит, с вас две тысячи.

Мы шли как раз мимо оркестрика перед площадкой Гамбургского спортивного клуба и кучки зевак и увидели хорошеньких дeвyшек с картонными коробками, в которых лежали белые конвертики. Брюнетка в пальто из шерстяной байки обратилась к нам:

– Мы играем и для вас, господа, и просим и вас пожертвовать на благое дело. Купите лотерейный билетик.

– Мы не платим за военную музыку, – грубо отрезал Шауберг. Сзади оркестрика я заметил большой плакат с названием благотворительной организации.

– Всем в мире известно, что мы делаем только добрые дела, – ответила дeвyшка, встряхивая билетики в картонке. – Сегодня мы собираем деньги на бедных в Африке.

– Да что вы говорите? – саркастически ухмыльнулся Шауберг. – Интересно получается. Сначала высоконравственный Запад в течение ста лет под знаком христианской любви к ближнему эксплуатировал, порабощал, изгонял, выжимал все соки и морил голодом миллионы бедняков Африки, а теперь, только потому, что злодеи русские стоят у нас на пороге, наши несчастные братья вдруг должны получить гороховый суп с салом, сталелитейные заводы Круп-па и гуманитарную помощь!

До меня вообще не дошел смысл его слов. Подменяя пробирки с кровью, я был совершенно спокоен, зато теперь… Запоздалая реакция. Колени дрожали, перед глазами плыли круги, и все мысли были прикованы к черной сумке, лежащей в машине.

– Выигрышей очень много. – Дeвyшка не отставала. – И выплачиваются тут же. Может быть, вытянете выигрышный билетик. – Теперь музыканты играли «Хоенфридбергер-марш». Пронзительный рев заглушил музыку. Три реактивных истребителя промчались над рекой.

Внезапно пергаментное лицо Шауберга перекосилось. Он, образчик выдержки и циник, он, прекрасно сознающий, что могло значить для нас обоих привлечение к себе внимания, весь затрясся в приступе гнева. Залившись краской до корней волос, он заорал:

– Опять начинают дурить людям голову?!

Я схватил его за руку.

– Прекратите.

Он вырвался и ткнул рукой ввысь, туда, где посреди блеклого неба стыло бледное солнце.

– Вот они! Вот они летят, бедняки Африки!

– Не болтайте чушь, – сказал я. Только бы он ушел отсюда! На нас уже оборачивались. А Шауберг плевал на это, он вошел в раж.

– Вас тогда не было! А мы были! И все это уже проходили! Лотереи и кружки для пожертвований, значки, почтовые марки! Поборы поначалу раз в месяц! Потом уже раз в неделю! На «зимнюю помощь»! На бедных осиротевших матерей! Все тот же обман!

– Врезать этому коммунисту по роже! – раздался мужской голос.

– Нет, он прав! – крикнула какая-то женщина.

– Еще бы! Мне ли не знать! Я был в России! – крикнул он, и рука его дернулась к берету. Этот несчастный идиот был способен показать собравшимся свой рубец!

Я резко повернулся кругом, твердо решив убежать. Шауберг опустил руку. Ну, хоть с этим пронесло, подумал я и вздрогнул, потому что он опять заорал:

И на что пошли наши денежки? Геринг получил ВВС, Гитлер – вермахт, а немецкие женщины – вдовий траур!

Дeвyшка возмущенно парировала:

– Мы – аполитичная и независимая организация!

– Мы – народ Дypaков, вот мы кто! – кричал Шауберг. У меня просто в уме не укладывалось! Теперь его уже обступила толпа. Некоторые соглашались с ним, большинство протестовали. Дeвyшка сказала мне:

– Клянусь вам, мы действительно собираем деньги для бедных в Африке. Этот господин умеет только ненавидеть. А Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Выполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.

Тоже точка зрения, подумал я.

– Сколько стоит билетик?

– Пятьдесят пфеннигов.

– Дайте десять штук.

– Браво! – воскликнул Шауберг и захлопал в ладоши. – Кусочек paкетной установки уже стал вашей собственностью.

– Да замолчите вы, – бросил я ему, отводя дeвyшку в сторону. Я просто бросил его там. Мне надоел этот нeнopмaльный!

Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится… Одно из моих желаний.

У меня как раз было одно – и очень большое. Почем знать – может, и вправду?

12

Гамбург, 31 октября 1959 г.

Страховой полис № 20558 А

Нижепоименованные страховые общества страхуют, каждое в процентах, указанных против его названия, фирму «Джокос», зарегистрированную по адресу: Вадуц, Резиденцштрассе, 34, княжество Лихтенштейн, в наст. время: киностудия «Альгамбра», Гамбург-Фульсбюттель, Мариенвег, 216, за собственный и/или иной счет на Сумму

4 406 800 немецких марок

(прописью: четыре миллиона четыреста шесть тысяч восемьсот немецких марок) на нижеуказанное лицо:

Питер Джордан (исполнитель главной роли) съемочная группа фильма «Вновь на экране», в настоящее время находящаяся в Федеративной Республике Германии или западных секторах Берлина, а также перемещающаяся внутри или между указанными территориями, в границах которых данный страховой полис действителен на период с 1 ноября 1959 года, 00 часов, до 24 декабря 1959 года, 24 часа.

Страховой взнос – 42 657,80 немецких марок

Проценты 20,00

__________

42 677,80

Налог на страховку 2 667,20

Итого: 45 345,0

На этот контpaкт распространяются прилагаемые к сему в шести экземплярах «Общие положения для страхования кинопроизводства»…

Так начинался документ, который вечером 31 октября 1959 года лежал на письменном столе моего продюсера Герберта Косташа. Документ на дорогой зеленой бумаге с водяными знаками выглядел весьма солидно.

«Общие положения», напечатанные через один интервал, занимали пять страниц. Там перечислялось все, что я обязывался делать и что мне было запрещено: например, совершать во время съемок без особого разрешения авиарейсы, частные морские прогулки и вылазки в горы, равно как и участвовать в экспедициях, охоте на диких животных, бегах, прыжках с парашютом и многом другом, а также беременеть.

Параграф 42 «Общих положений» гласил: «Медицинское заключение о состоянии здоровья г-на Питера Джордана прилагается. (Подпись: доктор Эразмус Дуц.) Доктор Дуц после тщательного обследования страxyемого и в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики гарантирует, что состояние здоровья г-на Питера Джордана допускает его участие в съемках страxyемого фильма «Вновь на экране» в пределах вышеуказанного срока, поскольку в настоящее время нет опасности заболевания или рецидива перенесенного ранее заболевания».

Ответственно заявляю здесь, что доктор Эразмус Дуц и его процедурная сестра действительно поступали в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики и стали невинными жертвами совершенного мной обмана.

Прошу у них прощения и готов в любое время дать перед органами юстиции показания в том, что исключительно по моей вине доктор Дуц дал ложное заключение о состоянии моего здоровья – нет, был вынужден его дать.

Страховой взнос в сумме 45 345 немецких марок был уплачен кинофирмой «Джокос» еще 31 октября 1959 года и включен в общую калькуляцию расходов по производству фильма. Тем самым он был спасен, и финансовая катастрофа исключалась даже в том случае, если бы я во время съемок вышел из строя или умер.

Чтобы такую печальную возможность если не исключить, то хотя бы всеми находящимися в человеческой власти средствами снизить до минимума вероятности, нужно было, правда, выплатить еще некоторые суммы, не включаемые в общую калькуляцию фильма и покрываемые из моего собственного кармана, а именно – в случае, если я выдержу до конца съемок, – 50 000 немецких марок Шаубергу, из которых он за обеспечение благополучных результатов медицинского обследования уже получил 5000.

Если уж быть совершенно точным, то я был готов вложить в самое крупное и опасное предприятие своей жизни, а именно в мое собственное возвращение на экран, не 5000, а 5005 немецких марок: 5 марок стоили билеты благотворительной лотереи.

Но и этот расчет не совсем точен, так как один из билетов, вытянутых мной, оказался выигрышным. Мне тут же было выплачено 650 немецких марок, которые следует вычесть из 5005.

Так что, если я впоследствии и вспоминал о том, что Шауберг приравнивал эту лотерею к обманным поборам «третьего рейха», я имел полное право успокоить себя: я не помог финансировать немецкую paкетную установку или реактивный истребитель. Но если та дeвyшка сказала правду – я же повинен в том, что из-за меня ни один голодающий ребенок не получил ни кусочка хлеба.

Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Исполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.

Как бы там ни было с paкетными установками, реактивными истребителями или нищетой чернокожих, мое желание и впрямь исполнилось. Мне было бы крайне интересно узнать, какое толкование дал бы по этому поводу отец Хорэс. Или другой священник. Или какой-то другой верующий на всем белом свете. Но мне пришлось умерить свое любопытство, ибо мне некого было спросить, некого на всем белом свете.

13

Но я не мог ждать вечера 31 октября, то есть уверенности, что мой обман удался, и лишь тогда позвонить жене. Я вынужден был в любом случае пригласить их приехать, независимо от того, лопнет затея с фильмом или нет. И обе должны были приехать как можно скорее, не теряя ни дня. Ибо полиция могла явиться к Джоан в любой день. Поэтому я позвонил жене из отеля уже 29 октября в 7 часов вечера. Вторую половину дня я провел в лагере Шауберга, который сделал мне еще ряд уколов и поставил капельницу, а также осудил свое поведение утром:

– Я вел себя как последний идиот. Бросив меня там, вы поступили совершенно правильно, дорогой мистер Джордан.

– Какая муха вас укусила?

– Слишком долго без морфия! Тут весь интеллект летит к черту и человек тупеет.

– Нужно справляться со своей болезнью, – заметил я. Но он, по-видимому, еще не совсем пришел в норму, так как воспринял мое замечание вполне серьезно:

– Совершенно верно. Слава Богу, в последний момент я опомнился и заявил собравшимся, что это был тест.

– Какой еще тест?

– Министерства внутренних дел. Как реагирует человек с улицы на коммунистических провокаторов.

– И вам поверили?

– Сразу же, как только я помахал у них перед носом старым врачебным удостоверением и смешал с грязью двух типов из числа тех, кто только что меня поддержал. Тут они все и сникли! А я купил несколько билетиков и сделал заявление, в котором выразил глубокое уважение к этой великолепной и, вне всякого сомнения, благородной организации. Однако, добавил я, если тут собирают пожертвования для развивающихся народов, то пора бы, пожалуй, больше помогать и бундесверу. Браво! В конце концов, эти там, за кордоном, первые создали свою «народную» армию! Правильно! И мы вынуждены крепить свою оборону. Аплодисменты! Всех тут же охватило желание пожать мне руку. Я зашел в первый попавшийся подъезд и сделал себе укол. – Он вынул из кармана бумажник. – У меня всегда все с собой. Не бойтесь! Такого со мной больше не случится! – На нем теперь был темно-серый костюм из тонкой шерсти, черные ботинки, рубашка с отложным воротничком и галстук скромной расцветки.

Инъекции привели меня в состояние безграничной уверенности в себе и необычайного хладнокровия. Как будто Шауберг заморозил мне сердце, а мозг, наоборот, воспламенил. Теплые интонации, обаяние, ласковые слова, нежность в самом звучании голоса, когда я говорил с Джоан по телефону, – все это шло от ума, было безошибочно и точно рассчитано и, разумеется, немедленно возымело должное действие, хотя и не при первых же фразах. Ибо при первых фразах во мне еще раз вспыхнул страх, немыслимый страх.

– Джоан, любимая, говорит Питер. Ты, конечно, удивлена, что я тебе звоню…

Молчание.

Я сидел в гостиной своего номера, и рядом с телефоном стоял стакан виски. На всякий случай. Сам вид его придавал мне уверенность.

– Джоан! Ты меня не слышишь?

– Отчего же. Слышу. И больше ничего.

– Я тебя разбудил?

– Нет, ведь уже десять часов. И больше ни слова.

Я глотнул из стакана. Вероятно, полицейские уже побывали у нее. Вероятно, она уже все знала.

– А Шерли встала?

– Нет.

– Разве ты не рада услышать мой голос?

– Да нет, я рада. Конечно. Просто я очень испугалась. Ты заболел?

– Нет.

– Что-то не ладится? С фильмом?

Еще глоточек, и я наконец выдавил:

– Я звоню, потому что мне очень хочется, чтобы ты как можно скорее ко мне приехала.

– Чтобы я… к тебе… – Голос задрожал.

И тут мой страх как рукой сняло.

– Ты и Шерли. И как можно скорее.

– Но…

– Я еще раз продумал наш последний разговор: что ты сказала о Шерли; что ты хочешь выставить ее из дома; что она мешает нашему бpaку. – Джоан не отвечала, но мне было слышно, как она взволнованно дышит. – Дорогая моя, мы все были раздражены, взвинчены. В конце концов, мы с тобой столько лет вместе. Я люблю Шерли. Она мне как дочь. И я не хочу, чтобы мы поступили опрометчиво, непродуманно…

– О Питер! Как чудесно, что ты все это сказал. Ты не знаешь, как я мучаюсь после того разговора!

– Конечно же, я знаю. Мы все должны дать еще один шанс друг другу. В новой обстановке. Далеко от тех мест, которые нам хорошо знакомы. – Я с удовольствием выпил бы еще немного, но теперь уже на радостях. – Мы взрослые люди. И если захотим, то сможем все уладить. Ты еще никогда не бывала в Германии, Шерли тоже. Она сможет работать монтажисткой. Я уже договорился с Косташем. – Одной ложью больше. Какая разница? Кроме того, Косташ наверняка согласится. Однако каков Шауберг! И эти его уколы. Черт меня побери!

– Питер! Ты сам не понимаешь, как важно мне все, что ты сказал! Ведь я люблю Шерли. Ведь она моя дочь…

– Вот именно, любимая.

– Иногда я мечтала: может, ты позовешь меня к себе, меня одну. Мне так этого хотелось! Но что ты зовешь нас обеих – это так замечательно, так необыкновенно! Ах, Питер…

Тут я все-таки отхлебнул из стакана. И сказал уже строго:

– Передай Шерли: это последняя попытка привести все в порядок.

Это и впрямь была последняя попытка. Если впоследствии придется объясняться с Джоан, если я буду вынужден сказать ей всю правду, я смогу даже утверждать: здесь, в Европе, я сделал последнюю попытку закончить отношения с Шерли и душой вернуться к жене. Сделать это мне не удалось. К сожалению.

Пока я все это продумывал, Джоан продолжала говорить:

– У меня такое чувство, словно я еще совсем молода и мы с тобой только что познакомились.

– Да, Джоан.

– И все начнется сначала, я верю! О, любимый, я не могу говорить, слезы все время текут мне прямо в рот! Я убеждена: Европа будет для нас благом, благом для всех троих!

– Извести меня телеграммой, как только будешь знать, когда вас встречать.

– Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Боже мой, как обрадуется Шерли! Мне нужно будет осторожно ее подготовить. Если сейчас ее разбудить, она до cмepти перепугается. Моя бедная Шерли! Это, несомненно, будет для нее самой большой неожиданностью за всю жизнь.

– Да, – сказал я. – Несомненно.

В тот же вечер действие уколов ослабло, и я чувствовал себя весьма неважно. Поэтому я выпил полбутылки виски, сразу почувствовал себя значительно лучше и подумал, что со мной только что случилось то же самое, что с Шаубергом, когда он слишком долго оставался без морфия. Мы оба становились слишком трезвыми, слишком сами собой. Поэтому меня мучила совесть из-за того, что я совершаю подлость по отношению к Джоан, поэтому Шауберг так разбушевался из-за новой гонки вооружений и подготовки к новой войне.

А может, все было как раз наоборот?

Только под влиянием морфия, алкоголя и лекарств мы оба обнаруживали, какими были в действительности: он – беззастенчивый и циничный, я – холодный и подлый.

Да. Конечно. Так оно и было.

In vino veritas.8

14

«0751 телекс пасифик пэлисэйдс крествью 52223+31 окт + 59 + 1935 час + джордан + отель риц + гамбург + прилетаем пан америкен 3 ноября + 2115 час + люблю счастлива + джоан++»

15

2 ноября 1959 г.

Дорогой Питер!

Le jour de gloire est arrive!9 После всех усилий и трудностей этот день наступил: сегодня мы идем в павильон. Вы знаете, что именно мне пришла в голову мысль превратить фильм «Вновь на экране» в Ваше возвращение на экран, что именно я пригласил Вас в Европу и поставил перед кинокамерой. Вы знаете, почему я все это сделал: потому что я в Вас верю.

Теперь нам с Вами, нам обоим, предстоит выиграть эту битву. Пути назад нет. Мы не можем от нее уклониться. (Даже если бы захотели.)

Нас ждут неисчислимые треволнения, отступления, трудности и опасности. По сравнению с ними титаническая борьба за сценарий, за финансирование и состав съемочной группы останутся в наших воспоминаниях как какие-то мелкие эпизоды. И тем не менее я беру на себя смелость сказать, что мы выпустим в мир необычный и ломающий привычные рамки фильм, если только нам – чур меня, чур! – хотя бы немножко повезет.

Но даже если все провалится, если нас ждет банкротство и миллионные потери, а зрители будут обходить стороной кинотеатры, в которых идет наш фильм, словно на них висит объявление «В здании тиф!», – даже тогда я буду продолжать говорить и думать так, как говорю и думаю сегодня, в первый съемочный день: знакомство с Вами было большим событием в моей жизни, а совместная работа с Вами – большой честью для меня. С сердечным приветом, Ваш Герберт Косташ.

P.S. Не забывайте: Я – Счастливчик!

16

Это письмо кельнер принес мне вместе с завтpaком. В этот первый съемочный день я просил разбудить меня в шесть часов, принял душ и тщательно оделся. Мой первый съемочный день после двадцати лет.

Письмо Счастливчика я читал за едой: яйцо, булочка, чашка кофе. Письмо было очень милое. Оно меня успокоило.

Конечно, не совсем.

Я взял пальто и черную сумку, в которую накануне вечером уложил все необходимое, и поехал в лифте вниз. В лифте было жарко, и я опять почувствовал дурноту, но, когда вышел в холл, все вроде прошло. В холле горели все лампы и несколько уборщиц наводили чистоту. Я протянул бледному ночному портье ключ от номера, а он с улыбкой пожелал мне ни пуха ни пера.

Он догадался, куда я еду. В отеле часто останавливались киношники, и, если они рано вставали, значит, у них были съемки.

– Ваша машина сейчас подъедет.

Я вышел на пустынную улицу. Было еще совсем темно и очень холодно. Я вспомнил, как ребенком стоял по утрам на безлюдных улицах, ожидая студийную машину, которая отвезет меня за город, на съемки. Мама всегда вставала вместе со мной, мы всегда ездили вместе.

Моей матери уже не было в живых. В величайшей за всю историю попытке истрeбления народов нацисты от имени Германии уничтожили шесть миллионов евреев и развязали преступную войну, в которой в ужасных муках погибло шестьдесят миллионов людей всех наций и рас. Но на совести виновных и на отношении страны ко всему этому происшедшая трагедия не оставила никакого следа и промелькнула тихо и печально, словно легкий сон или короткий ночной дозор. Мир лихорадочно вооружался, готовясь к новой, еще более ужасной войне. С той поры, когда я был вундеркиндом, проснулись целые континенты, а философы перешли к активным действиям. Искусственные спутники кружились в небе, и десятка кобальтовых бомб хватило бы, чтобы взорвать всю Землю. Все это произошло за двадцать лет, что минули с того утра, когда я в последний раз ожидал машину на холодной улице, чтобы ехать на работу. И вот я опять стоял, дрожа от холода, один-одинешенек, замирая от стpaxa, что не справлюсь, что провалюсь, и опять ко мне подкатила машина – все как тогда, как тогда.

Механик из отельного гаража пожал мне руку и тоже пожелал ни пуха ни пера. Он еще долго махал мне вслед – я видел это в зеркальце заднего вида. По пустынным улицам округов Ротербаум и Харвестехуде я ехал на север, сперва по широкой Миттельвег вверх до Клостерштернштрассе, потом небольшой отрезок пути в западном направлении, мимо станции метро «Эппендорфер-Баум» до «Эппендорфер-Вег» и дальше на север.

Я видел женщин, разносивших газеты, и мальчишек, развозивших на велосипедах булочки, а на трамвайных остановках – зябнущих рабочих. Мимо мрачных Эппендорфских болот, над которыми с карканьем кружились вороны, я проехал на шоссе Альстеркруг. Город остался позади, я видел вокруг только черные поля, крестьянские лачуги и гниющие луга. Здесь, на севере, было очень пустынно.

Этот путь, от отеля до студии, я буду проделывать каждое утро в течение многих недель, обычно в этот же ранний час. Если я участвую уже в самом первом эпизоде, я должен быть готов к съемкам в девять утра. Час, а скорее всего, даже больше потребуется костюмерам, парикмахерам и гримерам. Это означало, что самое позднее в половине восьмого я должен быть в студии. Я был исполнителем главной роли, участвовал в большинстве эпизодов, и план съемок был составлен так, что мои «куски» снимались в первую очередь. На этом я сам настаивал, и мне не нужно было объяснять почему.

Впрочем, Белинде Кинг пришлось вставать еще раньше, ведь над актрисами гримеры и парикмахеры трудятся еще дольше. Одни только протески каждое утро делают заново. Во Франции и Италии начинали снимать только в полдень, перенося рабочее время на вечер. И все актрисы были этим чрезвычайно довольны. В Германии и Америке такой метод не привился: профсоюзы возражали.

Я проехал Вильгельм-Мецгерштрассе и Бpaбантштрассе и повернул направо в Майенвег. Здесь было множество узких полевых дорог, извивающихся между стволами осин и кустарником и ведущих куда-то далеко в сторону: одни к болотам, другие – в небольшие рощицы. Именно в этих местах Косташ вечерами часто проявлял заботу о подрастающей смене.

На одну из таких дорог я свернул, и машина, подскакивая на ухабах и колдобинах, подкатила к гниющему стогу сена. Позади него, невидимый с шоссе, стоял старый «фольксваген». Я выключил мотор, вылез из машины, подошел к помятой зеленой тарахтелке и открыл дверцу.

– Доброе утро, – сказал Шауберг. – Садитесь.

Я сел рядом с ним. Сегодня на нем было новое пальто из фланели цвета верблюжьей шерсти и новый синий костюм. В последние дни я часто приезжал к нему в лагерь и получил у него много разных лекарств. Ежедневно и добросовестно Шауберг следил за моим кровообращением, давлением и общим самочувствием. Он накачал меня комплексом витамина В12, препаратами, поддерживающими функцию печени, и дериватами дифениламина для сердца. А теперь сидел рядом и делал мне внутривенное вливание. «Фольксваген» он приобрел по дешевке. На голове его красовался новый берет. От него пахло одеколоном. И, видимо, на этот раз он вовремя принял свой морфий, ибо был бодр, самоуверен и жизнерадостен. Делая мне укол, он насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!»

– Прекратите свистеть.

– Нервничаете?

– Отнюдь!

Он дал мне три красные таблетки.

– Примите сейчас одну. И только если будет совсем плохо – две другие. Первые дни самые трудные. В остальном вы мне нравитесь. Когда у вас перерыв на обед?

– С часу до двух.

– В это время приедете сюда же. И после шести я опять буду здесь. Вы ведь знаете: если я вам понадоблюсь, вы всегда можете позвонить Кэте. A propos.10 – Он обернулся и достал с заднего сиденья маленький букетик астр. К нему была привязана записка. Корявыми буквами на ней было написано: «Кэте Мэдлер от всей души желает вам удачи». – Примите и мои наилучшие пожелания на вашем пути, – сказал Шауберг, – ибо в случае успеха я получу от вас еще сорок пять тысяч.

17

Въезд в киногородок «Альгамбра» освещали прожектора, в широких проездах между павильонами горели фонари на высоких мачтах, и во всех коридорах светились яркие неоновые трубки.

Повсюду уже кипела работа. Секретарши варили кофе на электрических плитках. Хлопали двери, стучали молотки. Трещали пишущие машинки. В декораторской визжала ленточная пила. Технический персонал нашего фильма состоял из немцев и американцев. К примеру, гримеров мы наняли в Гамбурге, а кинооператоров привезли из Голливуда. Немец-звукооператор был в штате у «Альгамбры», а мастера по монтажу мы взяли напрокат у «Парамаунта».

Фильм снимался на английском языке, позже его должны были синхронизировать. Поэтому мы могли пригласить только таких немецких техников и актеров, которые хотя бы понимали по-английски или говорили так, что движения губ мало-мальски совпадали с правильными, ибо немецкие роли нам все равно придется потом перезаписывать для американского варианта.

– Привет, мистер Джордан!

– Привет, Джо!

– Ни пуха ни пера!

– К черту!

– Ну, тогда давай, парень, осветим эту штуку.

– Кофе! Кто хочет кофе!

Сегодня они все еще были друзьями. Через пять или шесть недель они все перессорятся между собой, станут нервничать и раздражаться по пустякам и будут счастливы, что фильм близится к концу. Так было везде и всегда, так было во всем мире, на всех съемках.

Нынче утром все эти люди были мне чужими. Я знал, какие функции они выполняют в нашем фильме, знал их контpaкты, знал, сколько денег они получают. Больше я о них не знал ничего. Несколько недель спустя я со всеми перезнакомился, узнал их судьбы. Но в это первое утро, разговаривая с ними, я невольно думал только об их гонорарах. О гонорарах и номерах, под которыми они значились в общем перечне расходов.

– Доброе утро, мистер Джордан! Вам отвели нашу лучшую уборную! У самой съемочной площадки, чтобы вам не пришлось далеко ходить. – Мой костюмер был седовласый старик, который, казалось, всегда пребывал в прекрасном настроении. (№ 61, 280 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.)

Уборная в самом деле была очень уютная, везде цветы, а на столе телеграммы с пожеланиями успеха от братьев Уилсон, Хорвайна из «Космоса» и других.

В сцене убийства на мне должен быть смокинг, и № 61 помог мне переодеться. Потом в брюках, нижней рубашке и купальном халате я направился в большую гримерную, где меня уже ждал мой гример (№ 57, 600 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) со своим помощником (№ 58, 220 марок в неделю, без сверхур. и воскр.).

В гримерной горело множество ярких ламп, зеркала занимали целую стену, перед которой я сел, а № 57 и № 58 открыли металлические чемоданчики, повязали мне шею салфеткой и начали меня «обpaбатывать» мазями и кремами, гримом и пудрой. № 57 был в белом халате и держался как профессор-хирург на операции. Тихим голосом он отдавал распоряжения, и № 58 подавал ему требуемое; так они трудились надо мной до восьми часов сорока пяти минут.

Время от времени в комнату заходили разные люди – кто критически осматривал грим и делал замечания по своей части, кто задавал мне множество вопросов, кто просто приходил пожелать ни пуха ни пера. То были: режиссер Торнтон Ситон (№ 21, гонорар 240 000), американец-кинооператор (№ 26, гонорар 50 000), немец ассистент режиссера (№ 24, 500 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.), немец – второй режиссер (№ 23, гонорар 7500), секретарь (№ 39, 200 марок в неделю без сверхур. и воскр.) и американец ассистент кинооператора (№ 27, гонорар 20 000).

Я уже говорил: в это утро все они были для меня лишь номерами в списке, я даже не мог запомнить их имена, но уже через несколько дней я знал, что у каждого из них были свои горести и заботы, свои радости и надежды – как у всех людей.

Помреж (46 лет) была разведена и воспитывала тринадцатилетнюю дочь. Отец не проявлял никакой заботы о ребенке, а дeвoчка уже полгода лежала в больнице с остеомиелитом голени. (Неизлечима? Останется инвалидом на всю жизнь? Дeвoчка!)

Американец-кинооператор потерял все свои сбережения по вине маклера по недвижимости, оказавшегося мошенником, – над ним в Лос-Анджелесе шел суд, пока № 26 снимал фильм в Гамбурге. Шестидесятидвухлетний костюмер хотел жениться на владелице овощной лавки, семидесяти трех лет, но ее дети были против, из-за разницы в возрасте. («На одиннадцать лет моложе! Да он будет изменять тебе с каждой юбкой!»)

А № 31 никак не мог выселить жильцов из собственной квартиры, хотя заранее предупредил, что ему самому понадобится их комната, так как жена ждет ребенка. У № 118 уже много месяцев инфильтрат в левой гpyди. За два дня до начала съемок у нее взяли биопсию. А от № 78 ушла жена. У № 54 сын, которого она боготворила, попал в следственный изолятор по подозрению в подделке чека. Сколько номеров – столько людей, столько судеб.

18

Естественно, в первое же утро произошел и первый скандал. Директор картины Альбрехт (№ 10, гонорар 25 000) – тощий, сутулый, низкорослый, с желчным лицом, к тому же хромой (то ли от рождения, то ли от ранения во время войны) – вошел в гримерную и заорал на моего гримера:

– Что это за безобразие, Отто? Ольга говорит, что у Кинг все еще не кончились женские дела!

Ольга была гримершей Белинды Кинг. Когда у актрис бывали мecячные, пудра и грим плохо прилипали к лицу, глаза теряли блеск, волосы не удавалось как следует уложить. В такие дни даже первую красавицу мира нельзя было снимать крупным планом.

№ 57 раздраженно ответил:

– Но вы же об этом знали, господин Альбрехт!

– Ничего я не знал!

– Мы вам своевременно подали служебную записку, – сказал № 57. Он был женат на Ольге (№ 59). – Только не говорите, что это неправда! Слава Богу, у меня сохранилась копия!

В комнату вошел Косташ.

– Не кричите, Альбрехт. В последний раз предупреждаю: нечего кричать по любому поводу! Что стряслось?

Альбрехт на повышенных тонах объяснил, в чем дело. Из соседнего помещения появилась Ольга и поддержала своего мужа:

– Мы сообщили о мecячных госпожи Кинг, как положено. Так что господин Альбрехт был в курсе дела!

Один только Косташ говорил нарочито тихо:

– Если вы были в курсе дела, почему не перенесли крупные планы госпожи Кинг на другой день?

– Потому что эти двое мне сказали, что самое позднее сегодня все кончится! – заорал Альбрехт.

№ 59: Но вчера мы подали вам еще одну служебную записку – о том, что на этот раз у госпожи Кинг затянулось!

– Никакой записки я не получал!

– У меня есть копия!

– № 57.

Теперь Альбрехт набросился на Косташа:

– По моему раскладу крупные планы госпожи Кинг вообще полагалось бы снимать только через три дня! Но потом мы по вашему требованию еще раз перекроили весь план, ради того чтобы мистеру Джордану поначалу достались самые легкие эпизоды!

Ну наконец-то, подумал я.

Весь этот скандал, конечно, был высосан из пальца, и затеял его Альбрехт, чтобы досадить мне. Этот человек терпеть меня не мог, не знаю почему. Я ему ничего плохого не делал. Спор, однако, продолжался. Они нашли все же возможность перенести два крупных плана Кинг, намечавшихся на сегодня, и вместо них снять эпизод с Уоллесом и мной. Это означало, что мне в первый день придется играть не только в легких сценах, но и в одной чертовски трудной. Премного благодарен, господин Альбрехт, это вы неплохо подстроили.

Выходя из комнаты, я бросил на него насмешливый взгляд, который он парировал с непроницаемым и враждебным видом. В гардеробной № 61 закончил мой туалет. В коридоре сновали люди, а в соседнем павильоне все еще стучали молотками, пилили и сверлили. Я взглянул в окно на киногородок, залитый утренним светом, и вдруг в душе моей воцарился мир и покой. Крестик, который дала мне Шерли, я крепко сжимал в кулаке.

В пять минут десятого режиссер пригласил меня в павильон. Переступая через змеившийся по полу кабель, он провел меня за руку по узким, темным проходам, возникшим между стенами павильона и декорацией, на освещенную юпитерами площадку – холл роскошной виллы. Там толпилось множество людей: рабочие, кино– и звукооператоры, техники. На полу лежал мой дублер – человек, избавлявший меня от утомительной и длительной процедуры «установки света». Он был похож на меня, стоял в списке под № 102 и получал сто марок в неделю.

Стационарная кинокамера была смонтирована на небольшом передвижном панорамном кране по прозвищу «Долли». Ассистент кинооператора сидел на маленьком стальном сиденьице за краном. Рабочие, состоявшие в штате «Альгамбры», двигали «Долли» взад-вперед, камера и ассистент поднимались и опускались.

Генри Уоллес (№ 72, гонорар 450 000) был уже на площадке. Он молча пожал мне руку. Дeвица – секретарь съемок – сидела поодаль на ящике и держала на коленях большой блокнот. Она уже вела дневник съемок. Проходя мимо, я успел прочесть на бланке:

СЪЕМКИ: ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ

2.11.59.

8.00 – 8.45: установка света для сцены 427.

8.45 – 9.10: монтаж камеры на «Долли» для движения по вертикали и горизонтали.

В этом дневнике дeвица должна была точно регистрировать весь съемочный процесс, а также число отснятых сцен, расход пленки, все детали, важные для заключительных сцен, номера «кусков», подлежащих копировке, возможные изменения в диалоге и многое другое.

Американец-оператор расхаживал по площадке и знаками объяснялся с немцами-осветителями, сидевшими высоко наверху на мостиках и корректировавшими свет. Все время слышалась мешанина из английских и немецких слов. Наконец оператор остался доволен:

– У меня все о'кей, Торнтон.

Режиссер хлопнул в ладоши. Стало тихо.

– Снимаем дубль, – сказал Ситон.

– Первый дубль! – крикнул его ассистент. «Висельник», то есть человек, который обслуживал микрофон, висевший на выдвижном стержне кронштейна в виде виселицы (№ 38, работавший по годовому контpaкту в «Альгамбре»), нажал на электрический гудок, издавший резкий и громкий звук. В коридорах павильона зажглись красные сигнальные лампы. В самом дальнем углу павильона стояла большая герметичная кабина. Звукооператор (№ 37, работавший по годовому контpaкту в «Альгамбре») уселся за свой пульт с индикаторами, тумблерами, лампочками и приборами и сказал в микрофон два слова, которые разнеслись из динамика по всему павильону: «Звук готов!»

Генри Уоллес и я стояли теперь на площадке, оба в смокингах, оба залитые ярким светом. В окружающей нас темноте поблескивало множество глаз.

– Прошу, – сказал Ситон, сидевший на откидном стульчике под камерой.

– Подлая скотина! – крикнул Уоллес и бросился на меня. Я укрылся за письменным столом и пролепетал:

– Но послушайте… послушайте же…

Камера поехала на нас. «Долли» ее приподняла. С нечлeнораздельным воплем Уоллес взмахнул бронзовым канделябром и вне себя от бешенства подскочил ко мне. Кран с камерой поднялся еще выше. Я отшатнулся, выставив вперед ладони, и попытался увернуться. Тщетно. Всю свою силу вложил Уоллес в руки, занесшие надо мной канделябр. Тяжелое бронзовое основание со свистом рассекло воздух и ударило меня в затылок. Без единого звука я рухнул на серый ковер рядом с тахтой. Все это время рабочие бесшумно двигали вперед кран с камерой, теперь он быстро опустился, и в камеру крупным планом попала моя голова, в то время как ассистент оператора, прижавшись глазом к резиновому ободку объектива, корректировал резкость.

Несколько секунд в павильоне стояла тишина. Потом Ситон сказал:

– Для начала вполне прилично.

Он отвел нас с Уоллесом в сторонку и сказал нам, что бы ему хотелось сделать иначе, а оператор и его ассистент сказали, что и я, и Генри по разу вышли из кадра на один шаг, а потом мы делали еще три дубля этой сцены, после чего Ситон сказал, когда я в четвертый раз лежал на ковре убитый:

– Теперь все прекрасно.

Я поднялся. Уоллес поставил канделябр на стол. Из динамика донесся голос звукооператора:

– Звук в порядке.

Оператор тихонько посовещался о чем-то со своим ассистентом и опять начал знаками переговариваться с осветителями на мостике. Они еще раз что-то изменили в освещении.

Секретарь записала: «9.10 – 9.25: Дубли и корректировка света».

Появился реквизитор (№ 55, 350 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.) с бутылкой «панхроматической крови» и воронкой, резиновую трубку теперь подсунули под ковер. Гримеры еще раз подправили грим. Помреж (из «Альгамбры») написал мелом на хлопушке:

Сцена 427 / Павильон / Ночь / 1

– Снимаем, – сказал Ситон.

После этого ассистенты и помощники администратора потребовали тишины, раздался гудок, в коридорах зажглись сигнальные лампы, и я вновь услышал, впервые за двадцать лет, те слова, которые музыкой звучали в моих ушах в детстве:

– Абсолютная тишина! Не двигаться!

– Звук!

– Звук готов!

– Камера!

– Камера готова!

– Хлопушка!

– Четыреста двадцать семь, дубль первый.

– Мотор…

Четыреста двадцать седьмую сцену мы снимали четыре раза, после чего с ней было «покончено».

Секретарь записала: «9.30–10.35: Сцена 427. Долли. Четыре дубля. 1 и 2 бpaк. 3 и 4 в копировку. Эффект: кровь течет из головы м-ра Джордана, образуя пятно вокруг правой передней ножки тахты. На стоп-кадре 01 точное положение пятна. Бутоньерка м-ра Джордана свисает над правым отворотом смокинга. Вторая сверху пуговица на рубашке оторвана. В вырезе видна также левая подтяжка. Только два окурка в пепельнице. Расход пленки: 37 метров».

Я все еще стоял на съемочной площадке, но на меня уже никто не обращал внимания. Все суетились и говорили одновременно. Готовились к следующей сцене. Рабочие передвигали рельсы крана. Старик – бригадир осветителей (№ 69, 450 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) – передавал своим подчиненным на мостиках новые требования, изображая свистком нечто вроде морзянки. Первая из четырехсот тридцати трех сцен, насчитывавшихся в нашем фильме, была отснята.

Я все еще сжимал в руке крестик Шерли. Было очень жарко.

19

В следующей сцене в холл вошла Белинда Кинг, которая в фильме играла жену Уоллеса, увидела, что случилось, и между ними произошел длинный разговор, который, однако, не отсняли до конца, поскольку крупные планы Кинг были перенесены на другой день, чем все еще громко возмущался хромой Альбрехт, время от времени появлявшийся в павильоне. Благодаря пропуску этих кадров мы успели утром отснять больше, чем было предусмотрено. Мне было легко – я лежал себе убитый перед тахтой. И лишь когда Уоллес в конце сцены с женой вызвал полицию и трагическая пара ожидала приезда комиссара с бригадой, камера еще раз наехала и сняла меня крупным планом. С моего лица она переместилась к папке со сценарием, которую я, падая, смахнул со стола и которая теперь лежала рядом со мной на полу. Камера наехала очень близко и сфотографировала название сценария: «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ». В готовом фильме это будет кадр, на котором зазвучит музыка и появится надпись «Конец».

Секретарь записала: «12.15–12.56: Сцена 433. Крупные планы с панорамированием. 5 дублей. 2, 3 и 5 в копировку, 1 и 4 бpaк».

– Перерыв на обед! – крикнул ассистент режиссера. Косташ и Ситон подошли ко мне.

– Великолепно, – сказал Косташ.

– Не уверен, – откликнулся я.

– Нет-нет, правда, – сказал Косташ. – Ваше лицо было просто великолепно. Очень выразительно. Разве я не прав, Торнтон?

– Совершенно прав, – сказал режиссер. – Ты был на высоте, Питер.

– Я плакал, – сказал Косташ. – Вы только представьте себе: чтобы я – и вдруг заплакал! За душу берет, Питер, мальчик мой, I love you! А если еще и музыка на это наложится, зрители утонут в слезах.

– Только скрипки, – сказал Ситон. – Тема звучит еще раз, уже громко. А выражение лица у тебя и впрямь было первый класс. Не помню, чтобы у меня когда-либо раньше был такой великолепный труп!

– Очень мило с твоей стороны, – отозвался я. Торнтон Ситон был когда-то одним из крупнейших режиссеров Голливуда. Однако у него была одна слабость. Слабости есть у всех. Слабостью Ситона были мальчики. Слишком маленькие мальчики. И эти мальчики шантажировали его, как хотели. В 1949 году разразился скандал, и Ситон предстал перед судом. Его оправдали, потому что его адвокаты в свою очередь шантажировали и мальчиков, и их родителей, но после суда женские союзы подняли шум, и в течение девяти лет ни одна киностудия не решалась ангажировать Ситона. Он писал под чужим именем плохие сценарии, работал монтажистом на телевидении и уже потерял всякую надежду, когда мы его пригласили – и потому, что его можно было заполучить за небольшие по американским понятиям деньги, и потому, что он был режиссер высокого класса. Ситон, которому уже исполнился шестьдесят один год и который выглядел, как Синклер Льюис, находился в ситуации, очень похожей на мою. Для него «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ» тоже был последним шансом, никакого другого у него не было. И добрый старый дружище Ситон работал с душой. Но Косташ уже начал беспокоиться, потому что старика опять постоянно видели в ночных кабаках с его ассистентом: хорошеньким блондинчиком Гансом, у которого были такие лучистые гoлyбые глаза и такие шелковистые ресницы…

Я взял в уборной пальто и вышел на воздух. Актеры и техники потянулись цепочкой в столовую на другой стороне проезда. Я сел в машину и помчался к гнилому стогу сена, за которым меня ждал Шауберг.

После обеденного перерыва мы снимали уже в хронологической последовательности все события, происходившие в холле виллы Уоллеса, с завершения которых мы начали утром. Уоллес знал, что я обманываю его с его женой. Я открыл ему, что ненавижу его, что всегда его ненавидел, и объяснил почему. Разговор начинался в зловеще спокойных тонах, потом все больше и больше переходил на крик и кончался – уже отснятым – убийством.

Поначалу все шло хорошо, по крайней мере мне так казалось. Я не сбивался с текста, точно улавливал темп диалога и чувствовал себя перед объективом так уверенно, что сам удивлялся. В 17 часов я выполнил все, что полагалось мне на тот день. Мы бы все выполнили, что полагалось, если бы Кинг могла сниматься в крупных планах. А так у нас осталось два лишних часа, поэтому решено было снять еще и сцену 421 между Уоллесом и мной, которую я рассчитывал играть лишь на следующий день. Из-за этого и произошла катастрофа.

20

В сцене 421 камера все время наезжала то на меня, то на Уоллеса. Такую сцену монтажисты потом не смогут перемонтировать. Поэтому она вся должна получиться без бpaка.

Кроме того, сцена эта была довольно длинная. Где-то в середине я должен был бросить в лицо Уоллесу: «Вы думаете, что на ваши богопротивные деньги можете всех купить!»

Пока мы репетировали, я увидел, что в павильоне появился хромой Альбрехт и начал шептаться с Косташем. Потом Косташ стал шептаться с Ситоном. Потом Ситон отвел нас с Уоллесом в сторону:

– Так, мелочь, ничего особенного. Альбрехт только что обратил внимание Косташа на то, что в диалоге встречается выражение «богопротивные».

Этого выражения терпеть не мог составитель Производственного кодекса Союза американских кинопромышленников, своего рода добровольной самоцензуры.

– Наше счастье, что господин Альбрехт так бдителен, – сказал я.

– Я всего лишь исполняю свой долг, мистер Джордан, – прошипел он и посмотрел на меня рыбьими глазами.

– Ох уж это мне дерьмовое крохоборство! – вздохнул Уоллес.

– Вы и сами знаете, чем это пахнет, – заметил Ситон. – Если мы не заменим это выражение, потом придется ради цензуры наговаривать другое. Питер, скажи вместо «богопротивные» – «паршивые». О'кей?

– О'кей.

– Тогда сделаем еще одну репетицию и отснимем всю сцену.

– Ты просто чудо, мой мальчик, – сказал Косташ и похлопал меня по плечу. Тогда я еще не обратил внимания на то, что он хвалил меня что-то уж слишком часто.

«17.00–17.25: Репетиция 421».

Потом стали снимать сцену 421. Все было хорошо, пока я не дошел до той фразы: я выучил ее со словом «богопротивные», теперь надо было сказать «паршивые», а это оказалось мне не по силам. Я воскликнул:

– Вы думаете, что на ваши богопротивные паршивые…

– Стоп, – сказал Ситон.

– Извини, – смутился я.

– Ничего страшного. Повторим еще раз. Камера – в исходное положение.

– Тишина! Тишина в павильоне! Звук!

– Звук готов!

– Камера!

– Камера готова!

– Хлопушка!

– Сцена четыреста двадцать один, второй дубль!

– Мотор!

На этот раз я воскликнул:

– Вы думаете, что на ваши деньги вы можете купить всех паршивых…

– Стоп!

– Мне в самом деле очень жаль. В следующий раз получится.

– Пустяки! – отмахнулся Ситон.

Потом мы снимали сцену 421 в третий раз, и я правильно произнес ту фразу, но уже на следующей сбился.

– Стоп!

Мне стало жарко.

Гример отер мне пот с лица, Ситон подошел и вполне дружелюбно сказал:

– Спокойно, мальчик мой, спокойно. Плевать. Пусть даже нам придется снимать десять дублей!

Часом позже секретарь записала: «17.30–18.05: Сцена 421. 10 дублей. Все 10 бpaк по вине м-ра Джордана (ошибки в тексте)».

21

После того как я загубил десятый дубль, в павильоне воцарилась мертвая тишина. Большинство избегало встречаться со мной глазами, а те немногие, кто на это отваживался, подбадривающе улыбались, как делают медсестры в больнице. Последние три дубля я испортил уже в самом конце; каждый раз, почти без ошибок проведя весь диалог, я так выдыхался, что колени у меня дрожали.

Покамест готовились к одиннадцатому дублю, Уоллес насвистывал какую-то песенку. Господин Альбрехт сидел на мотке кабеля и пилочкой чистил ногти.

Ситон спросил меня:

– Может, лучше вернем в текст «богопротивные»? А потом наговорим другое слово и синхронизируем!

– Теперь уже нет смысла, – ответил я и посмотрел на Альбрехта.

Тот улыбнулся.

– Питер, мальчик мой, пускай ты хоть три километра пленки переведешь – черт с ней! Такого актера, как ты, у меня еще никогда не было, никогда в жизни! – воскликнул Косташ. Но я и тут все еще не обратил внимания, что он говорит это слишком часто, гораздо чаще, чем было бы уместно.

– Даю слово, в следующий раз все будет в порядке! И слово свое сдержал.

Но в следующий раз оговорился Генри Уоллес. У него нервы тоже были на пределе. При каждом следующем дубле он, как загипнотизированный, ждал, когда я споткнусь, и на этот раз пропустил свою собственную реплику.

Сцену 421 снимали двенадцать, тринадцать, четырнадцать раз. Мы с ним ошибались поочередно – то он, то я.

«18.05–18.47: Сцена 421. 7 дублей. Все семь – бpaк по вине м-ра Уоллеса и м-ра Джордана».

Альбрехт сказал Косташу:

– Разрешите вам напомнить, что через десять минут конец рабочего дня.

– Заткнись, – отрезал Косташ. И сказал Уоллесу и мне: – Хотите попробовать в последний раз?

Я кивнул. А Уоллес сказал с ослепительной улыбкой:

– Столько раз, сколько вам будет угодно, уважаемый мистер Косташ! Я достаточно давно в кино, чтобы знать: когда имеешь дело со звездами-вундеркиндами, надо набраться терпения.

– Ты паршивый сукин сын, – сказал я ему.

You dirty son of a bitch.

22

– Вот это да! – воскликнул Косташ, в полном восторге потирая руки.

Глаза Ситона странно блеснули. Они обменялись понимающим взглядом. И я догадался, что, если понадобится, мы будем снимать сцену 421 до полуночи… Режиссеры вообще не склонны выражать свои подлинные чувства. По сценарию нам с Уоллесом полагалось ненавидеть друг друга. Теперь мы уже ненавидели друг друга в жизни. И, наверное, скажем свой текст от души. Если, конечно, сумеем произнести его без ошибок.

Мы с Генри Уоллесом всегда недолюбливали друг друга. В Америке он считался «high-brow» – актером-интеллектуалом. Он дважды получал «Оскара», его хобби было исследование творчества Джеймса Джойса, он коллекционировал произведения искусства древних индейцев, переписывался с Жаном Кокто и Бернаром Бюффе и написал книгу по атональной музыке.

В его глазах я был просто идиот. И, если бы он не оказался кругом в долгу за неуплату налогов, из-за чего ему и пришлось на год переехать в Европу, он никогда бы не согласился стать моим партнером, играть со мной в одном фильме. Партнером такого идиота. В фильме этого идиота.

Он был выдающийся актер. А человек противный. Высокомерный. Сноб.

Но актер выдающийся.

По самому крупному счету.

– Сейчас без пяти семь, – опять подал голос Альбрехт. Тут я сообразил, что у него уже сложился далеко идущий план, план военных действий.

– А ты помолчи! Если сегодня мы не разделаемся с этим эпизодом, мы в первый же день отстанем от графика, и уже завтрашний план съемок полетит ко всем чертям.

– Моей вины в том нет, господин Косташ!

– Пробуем еще раз, – сказал Ситон. Я проглотил две красные таблетки Шауберга. И мы сняли всю сцену еще раз.

Опять провал. Я опять оговорился.

– Еще раз, пожалуйста.

Бригадир осветителей, представлявший в нашем павильоне интересы профсоюза, дунул в свисток. Было 19 часов, конец законного рабочего дня.

– Сверхурочные! – крикнул Счастливчик.

– Деньги – не из моего кармана, – заметил Альбрехт и улыбнулся мне.

Полчаса спустя секретарь записала: «19.02–19.35: Сцена 421. Еще 6 дублей. Все 6 – бpaк. М-р Джордан оговорился. М-р Уоллес запнулся. Реактивные истребители пролетели над крышей. Запись звука отключена. Сверхурочные с 19 часов».

В 19 часов 35 минут пот уже тек у меня по всему телу, а перед глазами плясали огненные круги и черные точки. Я слышал, как рабочие заключали друг с другом пари. Мой гример сообщил:

– Грим расползается.

– Перерыв на десять минут! – крикнул Ситон.

Я сказал бригадиру осветителей:

– Пиво и шнапс на всех!

Потом прошел вслед за № 57 в гримерную, где он с помощью № 58 привел мой грим в порядок. Все это время он разговаривал со мной, но я не понимал ни слова, потому что у меня под ложечкой что-то зашевелилось.

Кулак.

Опять дал о себе знать. Давил. Поднимался. Опускался. Жил. Я едва добрался до своей уборной. № 61, который хотел помочь мне сменить насквозь промокшую рубашку, я грубо выставил за дверь. Меня шатало, ходить я уже не мог. В ушах раздавался колокольный звон. Руки так дрожали, что я сумел открыть застежку-молнию на черной сумке лишь тогда, когда от злости на собственное бессилие у меня уже слезы выступили из глаз.

Развалина. Развалина. Спившаяся развалина.

У меня не было сил запереть дверь и задернуть плотнее шторы на окне, трепетавшие под порывами ветра – к ночи опять разыгралась буря. Обошелся без льда, без соды, даже без стакана. И зубами вытащил пробку из бутылки.

Из динамика под потолком раздалось: «Время 19 часов 45 минут. Перерыв в третьем павильоне продлится еще пять минут». Я пил и пил и не мог оторваться. Потом рухнул в кресло, одной рукой стиснув бутылку, другую прижав к гpyди, чтобы удержать cмepтельный кулак, поднимающийся все выше и выше, к сердцу.

23

Я удержал кулак.

Виски прогнало его. Виски прогнало страх. Но отчаяния прогнать не могло. Двадцать три раза снималась сцена 421. Если бы пришлось снимать ее сорок шесть раз, я бы сошел с круга. А если бы и не сошел, разве это что-нибудь меняло? Сегодня был первый день съемок. Первый из сорока трех. Работа давалась мне со все большим трудом. Она была мне не по силам. Мне этого не выдержать, ни за что и никогда. А Шерли приезжает. И Джоан приезжает. И Шерли ждет ребенка.

Ребенок. И фильм. Еще сорок два дня. В одном отеле с Джоан. В одном номере с Джоан. Еще сорок два дня. Ребенок. Врач. Шерли. Слишком много всего. Слишком тяжко. И становится все больше. И все тяжелее.

Виски.

Я опять поднес бутылку ко рту и пил, запрокинув голову и глядя в окно. Но вдруг поперхнулся, виски потекло изо рта, а я от стpaxa не мог шевельнуться.

Прямо на меня двигался слон.

Он был большой, серый, с огромными ушами, развевающимися на ветру. Слон медленно шагал по пустынному в этот час киногородку, мимо темных складов, павильонов, офисов архитекторов, мимо ряда стоящих на обочине машин. Он направлялся к моей уборной. Его тяжелое туловище покачивалось из стороны в сторону. Он осторожно ступал маленькими шагами. И приближался. И увеличивался в размерах. Он все рос и рос. И стал огромным.

Он шел, освещенный яркими уличными фонарями, дрожавшими и вибрировавшими на ветру. Я уже ясно видел трещины на его коже. Видел его маленькие хитрые глазки, черные и блестящие. Они неотрывно смотрели на меня, только на меня, на меня одного.

Где-то я уже видел эти глаза. Ужас охватил меня, когда я понял, где я их видел, эти всезнающие и пронзительные глаза. То были глаза мертвой чайки, которую я нашел перед первым приступом на балконе своего номера, той чайки, которая исчезла, когда я хотел показать ее Наташе Петровой.

24

Все ближе подходит серый великан, все ближе, ближе. И его глаза прикованы к тебе, не отпускают. Глаза чайки… глаза мертвой чайки смотрят на тебя. Чепуха. Не могут они на тебя смотреть. Ты сидишь в светлой комнате у окна, на стеклах которого играют зеркальные блики. Не могут они на тебя смотреть, эти глаза.

И все же. Они смотрят на тебя. Я ведь вижу, вижу, как они на меня смотрят.

Ближе, ближе, ближе.

В киногородке ни души. Только слон. Один только слон. Хобот качается из стороны в сторону, как маятник. Уши развеваются. Вот он сходит с дороги. Ступает на газон перед моей уборной. Его туша закрывает все окно, целиком, будто серая стена. Окна больше нет. Выхода нет. Стена. Стена. Серая стена. Я заперт, замурован. Я задохнусь. Умру здесь, сейчас, когда снаружи вновь поднимается буря. Как тогда. Как тогда.

Выпить. Выпить. Выпить.

Стена вздрагивает, шевелится, собирается в складки. Слон нагибается, прижимает голову к стеклу. Мне виден его левый глаз. Он заглядывает в комнату. Глаз. Всезнающий глаз. Беспощадный глаз чайки, который говорит: рaзвpaтник, лгун, мерзавец.

25

Я завопил что было мочи.

Потом вскочил и швырнул бутылку виски в этот глаз – он мигом взвился куда-то вверх и пропал. Раздался звон стекла. Бутылка разбила стекло, сама разбилась, осколки посыпались на газон снаружи.

Вид из окна очистился. Пуст был покрытый тьмой киногородок с его павильонами и складами, дорожками и машинами. Порыв холодного осеннего ветра налетел на меня. Я был мокрый от пота. Меня пробрал озноб. Шатаясь, я шагнул к окну, выглянул. Слона нигде не было. Он исчез. Да был ли он вообще?

– Мистер Джордан? – Стук в дверь.

Взять себя в руки. Нужно взять себя в руки. Нужно. Нужно. Мне нужно.

– Да!

Вошел № 61.

Он начал было оживленно:

– Ну вот, если мы теперь… – И в ужасе оборвал себя на полуслове. – Вам нехорошо, мистер Джордан?

– Да нет. Все о'кей. Я просто испугался…

– Это окно…

– Да. Ветер… Ветер его открыл. А потом… захлопнул. Вот стекло и разбилось… – Я дышал неглубоко и часто-часто. Виски уже подействовало. Я много выпил. И потому быстро терялся.

Делай, со мной, что хочешь, Господи. Покарай меня. Уничтожь. Но любить Тебя не заставишь. И верить в Тебя тоже…

С кем это я мысленно говорю?

Виски. Черт, у меня же его нет. Идиот. Идиот, каких мало. Почему я не швырнул в окно стакан, книжку, ботинок, щетку? У меня нет виски. У меня нет виски. Что же делать? Что мне делать без виски? Я сам лишил себя последнего друга, последней своей опоры, сам, своими руками, идиот.

№ 61 надел на меня свежую рубашку, помог завязать галстук, почистил костюм щеткой.

Динамик опять заговорил:

– Девятнадцать часов пятьдесят минут. Девятнадцать часов пятьдесят минут. В третьем павильоне приступают к работе. Мистер Джордан! Мистер Джордан, вас ждут.

Я спросил у № 61:

– Что еще снимают сейчас? Как вас зовут?

– Гарри, мистер Джордан. Старина Гарри.

– Что еще снимают сейчас в других павильонах, Гарри?

– Только фильм о войне. Во втором павильоне.

– А цирк нигде не снимают?

– С чего вы взяли?

– Где-то прочел.

– И верно. Здесь был настоящий цирк! С тиграми, львами, слонами!

Ага. Конечно же. Так оно и есть. Конечно, так оно и есть.

– Но они давно кончили съемки.

– А цирк? А звери?

– Уже две недели, как уехали. Боже мой, мистер Джордан, уж не заболели ли вы?

26

– Четыреста двадцать один! Двадцать четвертый дубль! На этот раз все затаили дыхание, потому что на этот раз почти все заключили пари и уже с неподдельным интересом следили за моей работой. Мы с Уоллесом провели всю сцену до конца, ни разу не запнувшись и не оговорившись. На несколько секунд воцарилась мертвая тишина. Первым нарушил ее Косташ:

– Ну и как?

– По-моему, все о'кей, – сказал Ситон.

– Звук тоже в порядке, – раздался голос из динамика. И только ассистент оператора, сидевший за камерой, промолчал.

– Ну что? – обратился к нему Косташ. Молодой человек побагровел, вскочил и воскликнул в полном отчаянии:

– Это я виноват! Только я один! Я не проверил метраж!

– Ты хочешь сказать, – едва слышно прохрипел Косташ, – что у тебя посреди съемки кончилась пленка?

Тот только молча кивнул.

Уоллес залился истерическим хохотом.

– Смени бобину! – крикнул оператор.

Я опустился на какой-то ящик и закрыл лицо ладонями. За моей спиной кто-то сказал:

– Приятель, я прогадал. Поспорил только на пять марок, что у них опять ничего не выйдет.

– Значит, не повезло, – сказал другой голос. – Ставлю десять, что и на этот раз не получится. Спорим?

Тот, кто поспорил на десять марок, проиграл, потому что двадцать пятый дубль получился, и можно было снимать копию.

Секретарь записала в числе прочего: «Расход пленки 313 метров». Сама по себе сцена 421 занимала меньше 13 метров…

– Все свободны! – крикнул ассистент режиссера.

– Все же не зря вкалывали, Питер, мой мальчик! – сказал Косташ. – Я так рад. Я просто счастлив. Вы были…

Я молча повернулся и ушел. Просто не мог больше. Если я сейчас же не встречусь с Шаубергом, я свалюсь здесь же, в павильоне, на глазах у всех.

Через десять минут мужчина в берете сидел рядом со мной в моем «мерседесе», стоявшем за стогом сгнившего сена. Ветер свистел за стеклами. Я не снял грим, не переоделся. Дрожа всем телом, я сидел за рулем, а по моему лицу от слабости текли слезы, размазывая грим. Сначала Шауберг сидел молча. Потом снял с меня смокинг, задрал рубашку и сделал укол. Только после этого он сказал:

– Я дам вам сейчас то же самое, что тогда, в лагере. Помните?

Я кивнул и хотел что-то сказать, но в тот момент, когда игла коснулась моей кожи, я совсем сник и в глазах потемнело. Я еще слышал, что он что-то мне говорит, но не понимал ни слова, я даже сам что-то говорил, вернее, лепетал. Потом я совсем отключился, и меня охватило ощущение необычайного покоя, тепла и счастья.

Я открыл глаза. Шауберг сидел рядом и курил. Я чувствовал себя таким же свежим и сильным, как тогда, в ту ночь в лагере.

– У меня был обморок?

– Так, серединка на половинку. Несколько минут. – Он улыбнулся. – Ничего особенного. Просто давление слегка снижается. Вы ведь актер. А люди искусства превращают любое недомогание в трагедию. Август Стриндберг, заболевая гриппом, каждый раз писал завещание.

Его цинизм встревожил меня:

– Я что-то говорил?

– Да.

– О чем? О Шерли? О ребенке? О Джоан?

– Так, какую-то чушь, – небрежно отмахнулся Шауберг. – Что-то о Боге. Вас что, мучают сомнения на Его счет или как?

– Разве может мучить то, во что не веришь?

– Ага, – откликнулся он удовлетворенно.

– Что значит «ага»? Вы сами-то в Него верите?

– Сейчас вы уже хорошо себя чувствуете, верно?

– Ответьте же мне.

– Когда мне хорошо платят, я хорошо работаю. Так что не бойтесь, с моей помощью вы выдержите все раунды.

– Прошу вас ответить на мой вопрос!

– Я, мистер Джордан, вообще ни во что не верю. Вместо этого я думаю. Это редко кто делает. Если люди не могут или не хотят думать, им приходится верить. Иначе они не смогут жить. Для них вера в Бога – это какой-то выход, а сам Бог – обобщенное понятие для представлений столь же разнообразных и многочисленных, как разнообразны и многочисленны люди, лишенные способности думать. Ну и животные, конечно, тоже. К примеру, у слонов, конечно, имеется свой слоновий бог.

– С чего это вы вдруг вспомнили о слонах?

– Потому что только что видел слона.

– Вы видели…

– Да, большого старого слона. Что с вами?

– Где вы видели слона? И когда?

– Полчаса назад, пока ждал вас. Прохаживался вон по той дороге, и он прошел мимо меня, его вел служитель.

– Откуда он шел?

– Из киногородка. Почему это вас так заинтересовало? Слон снимался в фильме.

– Три недели назад! Съемки давно кончились, цирк уехал!

– Верно, служитель то же самое мне сказал. Но потом с пленкой что-то случилось, и съемочной группе пришлось переснять одну сцену, где как раз появлялся этот слон. Поэтому его пришлось вернуть. Бедное животное. Только представьте себе! Тащиться три километра по шоссе до ближайшей станции железной дороги. А тут и машины, и прожектора! У него был совершенно убитый вид. Он наверняка обижался на своего слоновьего бога. Да, все это так, мистер Джордан. Если бы предметы обладали мышлением, они тоже предпочли бы лучше верить, чем думать. К примеру, треугольник представлял бы себе бога не иначе как треугольным…

27

Следующий съемочный день прошел без всяких происшествий. Мы шли точно по графику. Укол, сделанный Шаубергом накануне, действовал еще много часов. Я играл непринужденно и раскованно. Генри Уоллес даже извинился передо мной:

– Мне жаль, что я вчера тут наговорил. Ты на высоте, старик.

You are all right, old boy. Косташ сиял:

– Я так и знал! Один день вам был нужен, чтобы войти в курс. И теперь все пойдет как по маслу.

И Ситон:

– Никогда бы не подумал, что ты так быстро освоишься, Питер!

Да, в этот день на душе было легко. Все были так милы ко мне.

Закончив съемки, мы с Косташем пошли в темноте под дождем на другой конец городка. В монтажный корпус, в первом этаже которого размещались просмотровые залы. Мы хотели посмотреть первые кадры.

Профессор Понтевиво, когда идут съемки фильма, каждый вечер шофер съемочной группы отвозит снятые кадры на копировальную фабрику. Здесь их проявляют и отсылают обратно. Так называемые «образцы» можно смотреть уже вечером следующего дня. Режиссер и продюсер могут решить, годятся ли они, отобрать из нескольких вариантов лучший или прийти к выводу, что какую-то сцену придется переснять. Редко кто из съемочной группы удостаивается чести присутствовать на этих ежевечерних просмотрах.

Шагая рядом со мной под дождем, Косташ вдруг взял меня под руку.

– Когда прилетают ваши дамы?

– В четверть десятого.

– Я буду на аэродроме.

– Нет!

– Послушайте, это дело чести! Я хочу первым сказать вашей жене, какой замечательный парень ее муж и как мы все счастливы!

В четверть восьмого мы все: Косташ, Ситон, его блондинчик-ассистент с гoлyбыми глазками, американец-кинооператор и я – сидели в небольшом и тихом просмотровом зале.

Косташ нажал на кнопку режиссерского пульта и сказал в микрофон:

– Поехали!

Свет погас. На экране появилась марка копировальной фабрики, потом цифры 1, 2 и 3, сопровождаемые отрывистыми звуками, после чего мы увидели сцены, отснятые накануне. Для меня это было целое переживание. Косташ заметил мое волнение и в темноте похлопал меня по плечу. На своем чудовищном английском он сказал:

– There is no business like show-business, what?11

Мы увидели, как Генри Уоллес убил меня бронзовым канделябром, а потом еще раз то же самое, потому что Ситон распорядился сделать с четырех дублей две копии.

– Оставим вторую, – ласково сказал он своему блондинчику.

– Хорошо, – откликнулся тот.

– Блестяще снято, – сказал Косташ оператору.

– Да, ничего себе, – процедил тот.

Потом мы смотрели разные копии того кадра, когда камера наезжала и перемещалась с моего лица на сценарий, лежащий на полу.

– Конфетка, – сказал Косташ. – Просто конфетка, Питер, мой мальчик. Зрители забудут про все на свете. Так будут рыдать, что захлебнутся в слезах.

Ситон, сидевший передо мной, обернулся и одобрительно кивнул мне:

– А когда на это еще и скрипки наложаться! – Ассистенту он сказал: – Возьмем пятую.

– Хорошо.

Потом мы посмотрели сцену между Генри Уоллесом и Белиндой Кинг, а под конец – ту длинную сцену, которая снималась двадцать пять раз. Зажегся свет. Оператор сразу же поднялся и сказал, что ему надо вернуться в павильон, чтобы подготовиться к съемкам на завтра, и смазливый ассистент ушел с ним. Косташ и Ситон сияли и улыбались мне так, словно только что выиграли миллион.

– Вне конкуренции – мировой класс, – сказал Косташ и постучал по дереву. – Не хочу, упаси Бог, сглазить, но я такого еще не видывал!

– Peter, let me thank you,12 – сказал Ситон. Он поднялся и пожал мне руку.

– Ну, хватит, что вы, в самом деле!

– Вы не знаете себе цену, – возразил Косташ. – Просто понятия о ней не имеете, дружище!

Вошел киномеханик и положил перед Косташем формуляр. Тот подписал, тем самым подтвердив, что мы пользовались просмотровым залом.

– Я вам больше не нужен? – спросил пожилой механик. – А то сегодня по телевизору Куленкампфа передают.

– Можете идти домой, Йозеф. Спокойной ночи. Механик ушел.

– Послушайте, Торнтон, – сказал Косташ режиссеру. – У Кинг мне бросилась в глаза одна вещь, надо бы это обсудить…

Я посмотрел на часы.

– Если я вам не нужен, я бы тоже ушел.

– Ясное дело, мой мальчик! Увидимся в аэропорту! – Косташ пожал мне руку. – И большое-большое спасибо.

– Да что там, ерунда, – смущенно пробормотал я и был, естественно, на седьмом небе от счастья.

Актер, видящий себя на экране, не может оценить свою игру. Но если другие говорят…

Я вышел, плотно прикрыл за собой дверь и двинулся было по коридору. Он был пуст, но тяжелая железная дверь в будку киномеханика стояла открытой. Я заглянул внутрь. Чуть ли не все прострaнcтво занимал огромный проекционный аппарат. Сквозь отверстия перед ним проникал свет из зала, в котором сидели Косташ с Ситоном. Мне захотелось бросить последний взгляд на них, я поднялся по трем крутым ступенькам, ведущим в будку, и заглянул в одно из отверстий. Они не могли меня видеть, а я их увидел – и испугался. Только что они оба излучали радость и оптимизм. А тут оба были бледны, озабоченны и растерянно глядели друг на друга. Косташ начал ходить взад-вперед по комнате, а Ситон подпер голову ладонями. Косташ что-то ему сказал. В ответ Ситон только пожал плечами. Что же случилось? О чем они говорили? Я должен узнать!

Я был знаком с устройством таких будок. Во всем мире они одинаковые. Слева – щиток проекционного аппарата. Справа – телефон, разные тумблеры для микрофонов и переговорное устройство для связи с просмотровым залом. Я повернул один тумблер. Потом второй. Третий оказался тем, который был мне нужен. Голос Косташа донесся из герметичного зала так отчетливо, словно продюсер стоял со мной рядом:

– …это же катастрофа! Стопроцентная, полная катастрофа! Уж не хотите ли вы сказать, что у вас хватит духу снять с ним еще хотя бы кадр?

– Но ведь это только первые дубли первого дня, – простонал старик Ситон. – Надо дать ему время. Двадцать лет он не снимался. Он скован…

– Скован? А эта сцена убийства? Эта дешевая мелодрама? Как в немом фильме! Да что там в немом! Это вообще за гранью! Он не нуль! Он меньше чем нуль! Я сам сыграл бы лучше! Любая уборщица сыграет лучше! – Тяжело дыша, он остановился перед Ситоном: массивный экс-боксер перед тощим любителем слишком юных мальчиков. – Признайтесь же!

– В чем?

– В том, что вы ошиблись! Я тоже признаюсь. Я точно так же виноват, как и вы! – воскликнул Косташ, испугавшись за свои деньги, за подписанные векселя, за взятые на себя обязательства. – Этот Джордан – дилетант, шут гороховый, круглый нуль!

– Перестаньте, – вяло проронил Ситон. Лицо у него приобрело восковой оттенок, я видел, как дрожали его руки, когда он поднес ко рту сигарету: бедный старый Ситон испугался за свой последний шанс еще раз сделать фильм, еще раз выплыть из моря долгов, бедности и забвения. Он с видимым усилием выдавил: – На моем веку Гeйбл однажды играл как балаганный комедиант. А Спенсера Треси как-то хотели заменить другим актером! Был случай, когда вместо Тайрона Пауэра эти идиоты навязали мне черт-те кого! Косташ, я верю в Джордана!

– После всего, что мы увидели? – воскликнул Косташ и ткнул пальцем в сторону пустого экрана. – Тогда вы сами идиот!

– Да, верю и после этого! Я вас предупреждал, что что-нибудь в этом роде случится. А вы? Вы дали мне слово, Косташ, вы поклялись, что в первые дни будете делать все, чтобы подбодрить бедного мальчика, как бы жалок он ни был!

– Боже правый, не мог же я знать, что он до такой степени жалок!

А я стоял у окошка и видел и слышал все это; в это время где-то высоко над штормящей Атлантикой сквозь ночь и дождь к Гамбургу летел реактивный лайнер; скоро, уже очень скоро он пойдет на посадку с Джоан и Шерли на борту…

– Уж как я старался! – в отчаянии вопил толстяк Косташ. – И хотя на душе у меня кошки скрeбли, вчера я весь день хлопал его по плечу и поздравлял! И сегодня тоже, несмотря на то что он – вы не можете не признать – сегодня был еще ужаснее, чем вчера!

– Давайте подождем до завтрашних дублей! – Ситон поднял голову. Вид у него был cмepтельно больной и усталый. – Нет, завтра еще рано! Ему нужно время! Минимум еще три дня!

– А что потом? Что потом?

– Потом он будет играть так, как нам надо. И мы переснимем снятое в первые дни!

– Переснимать материал пяти дней? Да знаете ли вы, сколько это стоит? Прокатная фирма не даст на это ни гроша! Уилсоны скажут нам пару теплых слов, если мы превысим смету!

– Что же вы собираетесь делать? – спросил Ситон с каким-то жутким, зловещим спокойствием. Он бросил окурок на пол и расплющил его подошвой ботинка. – Прервать съемки? Заменить Джордана?

– Конечно.

– У вас есть на примете другой актер?

– У вас была когда-то еще парочка малолетних звезд.

– Но уровня Джордана был лишь один.

– О нем я и думаю со вчерашнего дня.

Ситон грустно сказал:

– А я, думаете, нет?

– Ну и что?

– Его нам не видать.

– Почему?

– Два года. Торговля наркотиками.

– Он… сидит?

Ситон молча кивнул. Косташ застонал. Он плюхнулся в кресло, вытянул ноги и обеими руками стал тереть лицо. Старый добряк Ситон подсел к нему. Косташ опустил руки и тихо сказал:

– Четыре миллиона. Прокат. Братья Уилсоны. Торнтон, я потерял сон. Если этот фильм лопнет, я банкрот.

Старик Ситон сказал с большим достоинством:

– Я поставил фильмы, которые обошли весь мир. Я работал с величайшими актерами моего времени. Много недель я репетировал с Джорданом. Я не идиот. И заявляю вам: этот человек – хороший актер. – (Счастливчик саркастически рассмеялся.) – И заявляю вам: через три дня он будет о'кей. Но нужно его подбодрить, он должен поверить в себя.

Я должен был поверить в себя.

– …если он заметит, в каком мы отчаянии, он не произнесет правильно ни одной фразы. Он не должен ничего заметить! Иначе – конец!

Я не должен был ничего заметить. Иначе конец.

– Но как же остальные? Белинда Кинг! Генри Уоллес! Ведь и они давно поняли, что к чему!

– Никто не скажет ни слова, мы со всеми договорились.

Ах, вон оно что.

Вон оно что, ну да, конечно. Потому Генри Уоллес и извинился. Потому и оператор («Ничего!») и ассистент режиссера («Хорошо!») сразу же удалились. Потому все они были так милы со мной. Кто это с ними договорился? Уж не Альбрехт ли?

Косташ простонал:

– А если он сам? Если он сам заметит?

– Никогда в жизни! Нет такого актера, который бы заметил, что он никуда не годится. Вы же сами только что видели: он себе ужасно понравился.

После этих слов они долго молча смотрели друг на друга. Старик Ситон не мог совладать со своим лицом: его губы задрожали. Я перепугался, что он заплачет. Под конец Косташ сказал так тихо, что я едва расслышал:

– Ну ладно. Еще три дня. Потом я буду вынужден сказать Хорвайну и Уилсонам правду. – И тут произошло самое для меня страшное. Счастливчик молитвенно сложил руки, опустил голову и пробормотал: – Помоги нам, пожалуйста. Пожалуйста, помоги.

И если бы он был треугольником, он представил бы себе Бога не иначе как треугольным.

28

– Внимание! Авиакомпания «Пан-Америкен Эйр Уорлд Уэйз» сообщает: согласно расписанию совершил посадку реактивный лайнер, следующий рейсом пятьсот семнадцать Нью-Йорк – Гамбург. Встречающие могут пройти в ангар четыре!

Голос из динамика едва прорывался сквозь грохот пневматических сверл. Целая армия рабочих круглосуточно перестраивала гамбургский аэропорт. Я пробирался сквозь лабиринт дощатых перегородок, мостков над глубокими траншеями, кучами щебня и мешками с цементом. Ночной ветер с дождем насквозь продувал старую, наполовину уже разрушенную таможню. На ветру развевались и яростно хлопали, словно разорванные на полосы паруса, огромные полотнища из мешковины, которые совсем не защищали от непогоды. На фоне ослепительных вспышек сварочных горелок неоновый свет ламп высоко под потолком казался смутным и мертвым.

Старые залы для прилетающих были закрыты. Вместо них соорудили баpaки, в которых ютились авиакомпании, кое-как справляясь с потоком пассажиров. Люди бестолково суетились, не зная, куда идти, громко возмущались, звали носильщиков. Дети плакали. С летного поля доносился грохот запущенных турбореактивных двигателей.

Все служащие аэропорта были подчеркнуто вежливы и предупредительны. Улыбки не сходили с их лиц. На дощатых перегородках висели огромные плакаты, которые на нескольких языках просили извинить за неудобства, причиняемые строительством.

К АНГАРУ № 4. К АНГАРУ № 4. Желтые стрелки с черными буквами указывали, куда мне идти: вдоль перегородок, по мосткам, огражденным с боков канатами, вниз, в туннель. Тут тоже были развешаны плакаты.

УВАЖАЕМЫЕ ПАССАЖИРЫ! В НАШЕМ ЗДАНИИ СТАЛО НЕ ХВАТАТЬ МЕСТА, И НАМ ПРИШЛОСЬ ЕГО РАСШИРЯТЬ…

В киногородке я еще некоторое время пил в машине, не трогаясь с места и пытаясь оправиться от шока после подслушанного разговора, потом поехал к Шаубергу, который сделал мне один из своих чудодейственных уколов, а приехав в аэропорт, я заказал в ресторане виски. Ресторан тоже перестраивался, между временными перегородками стояло лишь несколько столиков, пахло цементным раствором, сталью, мокрым песком и бензином.

…THIS REBUILDING, WE REGRET TO SAY, WILL RESULT IN A LOT OF DISCOMFORT FOR ALL CONCERNED, BUT WE ARE SURE THAT YOU WILL APPRECIATE AND UNDERSTAND THE DIFFICULTIES INVOLVED.13

Я продолжал пить. Инъекция опять не дала мне напиться допьяна. Мысли в голове слегка путались, и все казалось смешным.

Например, кельнер сказал мне: «Прошу извинить, что у нас тут так неуютно». И мне это показалось смешным. Через несколько минут должна была прилететь нелюбимая жена, которой я изменял с ее дочерью. Дочь ждала от меня ребенка. Час назад я узнал, что я дилетант, нуль и полное ничтожество. Следовало ожидать, что через три дня съемки моего фильма прекратятся и разразится неслыханный скандал. А кельнер извиняется, что у них тут неуютно. Разве это не безумно смешно?

Издали послышался нарастающий той реактивных двигателей. Самолет из Нью-Йорка подрулил к аэровокзалу.

Передо мной открылась дверь с надписью «Багажное отделение», и оттуда вышла женщина в бежевом пальто с большим воротником. Ее черные, гладко причесанные на пробор волосы отливали синеватым блеском в свете неоновых ламп. Я столкнулся с ней в тот момент, когда она обернулась назад.

– Извините…

Я не договорил. И тупо уставился на молодую красивую женщину с монгольским разрезом глаз и широким славянским лицом, сразу вспомнив про чайку, про слона и про чудодейственные уколы Шауберга.

– Добрый вечер, – сказала доктор Наташа Петрова.

29

– Добрый вечер… – Я с трудом ворочал языком, а когда поклонился, чуть не потерял равновесие и понял, что пьян. Да и слова подбирал с трудом: – Что… что вы тут делаете?

– Пытаюсь получить обратно свою мебель. – Голос ее звучал спокойно и приветливо, спокойно и приветливо смотрели на меня ее глаза, словно никогда не было той сцены в моем номере. – Большую часть вещей, к сожалению, уже отправили.

– Я… я думал, вы в Конго?

– Должна бы быть. – Она улыбнулась, и стекла ее очков блеснули. – В наше время, по-видимому, происходит как раз обратное тому, чего ожидаешь. Террористы сожгли дотла больницу в Леопольдвиле. Разве вы не читали об этом в газетах?

– Нет.

Вой реактивных двигателей стал громче, мимо нас по коридору устремилась к выходу густая толпа, я слышал многоголосый шум и грохот, словно в кошмарном сне, все бешено крутилось вокруг неподвижной точки – красивого лица Наташи, на которое я уставился как зачарованный. Я попросту боялся, что если отведу взгляд от этих чистых, добрых глаз, то немедленно утрачу контроль над собой и рухну на пол.

– Не раньше чем через год я смогу попасть в Африку. И сижу теперь в пустой квартире, а моя мебель в Риме, Дакаре и Бог знает где еще. – Наташа засмеялась.

– Вы… вы еще год пробудете в Гамбурге?

– Ну да, о том и речь. – Она прищурилась. – Вы плохо выглядите, мистер Джордан. Я где-то прочла, что вы приступили к съемкам своего фильма.

Но не успел я ей ответить, как раздался голос Счастливчика:

– Питер, дружище, куда вы запропастились? – С двумя огромными букетами роз – красным и желтым – на нас налетел Косташ, набычившись и сгруппировавшись, словно боксер перед выпадом. Он совсем запыхался. – Самолет давно сел! Я жду вас тут уже полчаса! Извините, сударыня… – Он сунул мне в руки букет красных роз. – Скорее, скорее, пошли! – Он потащил меня за руку.

– До свидания, – пробормотал я, обернувшись и спотыкаясь на каждом шагу.

Наташа серьезно посмотрела мне вслед, потом блеск толстых стекол очков сделал невидимым выражение ее красивых глаз.

Передо мной Косташ торопливо взбирался по ступенькам лестницы в конце коридора.

– Чего это вы вдруг исчезли после просмотра? А мы так хотели на радостях распить с вами бутылку шампанского! Какие кадры, дружище!

Ах ты, тварь, подумал я. Подлая тварь. Ничтожная, несчастная тварь.

Лестница вела к ангару № 4 – длинному и холодному зданию, сразу же поразившему меня печальным сходством с лагерным баpaком Шауберга. Все здесь было убогое, уpoдливое, сделанное кое-как. Сквозь щели в дощатых стенах задувал ветер, проникал дождь. Сквозило. То и дело хлопали двери. Пол был мокрый и грязный. В помещении царила жуткая толчея. Люди что-то кричали, размахивали руками, смеялись и плакали. За ограждениями таможни и паспортного контроля медленно продвигалась вперед длинная очередь пассажиров приземлившегося лайнера – те тоже что-то кричали, кому-то махали, плакали и смеялись.

– Эй, Чарли! Сюда! – крикнул Косташ и поманил рукой нашего фотографа (№ 32, гонорар 5550 марок) ; тот держал фотоаппарат со вспышкой, и вид у него был более чем мрачный. – Не смотри на меня зверем, приятель, я плачу сверхурочные!

– Питер! – Это был голос моей жены. И тут я ее увидел – возле таможенного контроля. Рядом с ней стояла Шерли. Джоан помахала мне рукой. Шерли не шевельнулась. Лицо Джоан порозовело. Шерли была бледна как мел. Джоан жестикулировала и смеялась. Шерли стояла как статуя. И шагнула вперед, только когда мужчина, стоявший за ней, подтолкнул ее в спину.

Мы начали проталкиваться навстречу друг другу сквозь толпу. Джоан первая пробилась ко мне. На ней была шубка из канадской норки. Я с ужасом заметил, что она покрасилась и превратилась в ядовито-яркую блондинку. Отчего стала на много лет старше. Зачем только она это сделала? Зачем? Само собой – чтобы казаться моложе. Чтобы понравиться мне, чтобы быть красивее, желаннее…

– О Питер, Питер! – Она упала мне на гpyдь, обвила руками мою шею и стала покрывать поцелуями мое лицо губы, щеки, лоб, опять губы, еще и еще. Я сразу понял: она напилась. Не слишком, не до неприличия, и это даже придало ей какой-то неожиданный шарм. И все же я застыл в растерянности и недоумении. Впервые за все время, что я ее знал, я видел мою жену пьяной. Мою холодную, умеющую владеть собою жену. Утонченную и сдержанную. Она напилась.

30

Вспышка. Вспышка. Вспышка.

№ 32 фотографировал, сжав зубы от злости. Я держал Джоан в объятиях, а она хихикала, хохотала, уронила букет красных роз и продолжала покрывать мое лицо поцелуями.

– Я слегка навеселе, Питер! Голова так приятно кружится. Я немного выпила от радости! И от волнения! В самолете было так весело! И шампанское пришлось мне очень по вкусу! Ах, Питер, Питер, я так безмерно счастлива!

За спиной Джоан стояла Шерли, я взглянул на нее через плечо Джоан, и она взглянула на меня через плечо Косташа, который принялся по-отечески обнимать и целовать ее.

– Добро пожаловать, дорогая, – сказал я Джоан.

– Ты на меня не сердишься за то, что я опьянела?

– Ну что ты, это просто великолепно!

– А мои волосы? Ты не находишь, что они тоже великолепны?

– О, они восхитительны!

– Я знала, что тебе понравится! Теперь я кажусь моложе, не правда ли? Как минимум на пять лет!

– Как минимум. Она прошептала:

– Мне ведь нужно выглядеть моложе, раз у меня такой молодой муж! Марсель говорит, что теперь я выгляжу на тридцать восемь, и ни днем старше!

– Кто это – Марсель?

– Мой парикмахер. Он гений! Ах, как приятно быть пьяной! – Ее соломенно-желтые волосы. Ее раскрасневшееся лицо. Стершаяся помада. Морщины на шее. Слезы счастья в глазах. Слюна в уголках рта. – Почему мне никто не сказал, какое это счастье – напиться? Я бы всю жизнь пила не переставая!

Счастливчик отстал наконец от Шерли и начал оттеснять стоящих вокруг.

– Извините, пожалуйста… лишь парочку снимков… это Питер Джордан, знаменитый американский актер… Посторонитесь, пожалуйста… большое спасибо, благодарю вас… Давай, Чарли, по-быстрому! Питер, поцелуйте свою жену!

Итак, я поднял букет с полу и поцеловал жену, а она рассмеялась, и розы опять упали, и я вновь поднял их с пола, и мы еще раз поцеловались. За это время к Чарли присоединились еще два штатных фотографа аэропорта.

– А теперь поцелуйте вашу дочь, Питер!

Я обернулся. Шерли стояла прямо за нами. На ней была белая цигeйковая шубка, черные чулки и черные туфли на высоких каблуках. Под распахнутой шубкой было видно облегающее черное шерстяное платье. Ее рыжие волосы сверкали в холодном колeблющемся свете неоновых ламп, огненной рекой струясь по белому воротнику шубки. Зеленые глаза Шерли горели, но рука, которую она мне протянула в знак приветствия, была холодна как лед.

– Вы тоже должны поцеловаться! – вскричал Счастливчик.

– Так поцелуйтесь же! – воскликнула вслед за ним Джоан и засмеялась.

Я поцеловал Шерли. С тем же успехом я мог бы поцеловать труп. Косташ вместе с Джоан втиснулся между нами и настоял на том, чтобы мы все взялись под руки. Чарли и фотографы аэропорта защелкали вспышками, мы все счастливо улыбались или смеялись, а Счастливчик еще и безостановочно молол языком:

– Миссис Джордан, ваш муж – великий актер… Один из самых великих… Вы не знаете, что здесь произошло… Мы снимаем фильм, о котором будут говорить и спустя пятьдесят лет… Я так горд – на самом деле, я горжусь тем, что являюсь продюсером такого фильма… и такого актера! Джоан вновь набросилась на меня с поцелуями.

– Мой муж! Мой муж станет величайшим актером мира, если захочет!

– Ну ладно, Джоан, хватит.

– Разве я не права? Разве это не так, мистер Косташ? Isn't that so, Mister Kostasch?

– That's right, Mrs Jordan, that's exactly so,14 – сказал Косташ, эта подлая, несчастная тварь, в то время как глаза Джоан увлажнились, а я судорожно сжал руку Шерли и вдруг почувствовал, как ее ногти впились в мою ладонь. – А теперь – пошли. Чарли позаботится о багаже. Дайте ему ваши билеты. – Косташ проложил нам путь в толпе. Я следовал за ним, держа под руки Джоан и Шерли. Джоан все время смеялась и один раз споткнулась. Шерли смотрела прямо перед собой; сперва я подумал, что в пустоту, а потом заметил, что она смотрит на лестницу: там, на верхней ступеньке, стояла Наташа Петрова и внимательно разглядывала нас, ни на секунду не отрывая глаз от Шерли, Джоан и меня.

Мы прошли мимо нее – близко, почти вплотную. И Наташа, не шевельнувшись, в упор посмотрела на нас – серьезно и испытующе.

– Я знала! – продолжала радостно восклицать Джоан. – Я знала, что у вас тут все в порядке! Потому от счастья и выпила лишнего!

– Вы выпили, миссис Джордан?

– Не делайте вид, будто не заметили.

Косташ и Джоан, Дypaчась, толкали друг друга в бок и смеялись.

– Питер.

– Да, Шерли?

– Кто эта женщина?

– Женщина? Какая женщина?

Джоан, все еще смеясь, взглянула на дочь.

– Та, что стоит на верхней ступеньке и внимательно смотрит на нас.

Джоан обернулась:

– На лестнице? И смотрит на нас? Не вижу там никакой женщины! – Она хихикнула: – А ты тоже под хмельком, Шерли, дорогая моя!

Я обернулся и еще раз поглядел назад. Наташа все еще стояла на прежнем месте. Но между нею и нами уже толпилось множество людей, спускавшихся по лестнице.

– Кто эта женщина, Питер? – опять спросила Шерли.

Сквозь грохот пневмобуров, перестук клепальных молотков, визг ленточных пил и вой двигателей взлетающего самолета я ответил:

– Понятия не имею. Никогда ее не видел.

ЧЕТВЕРТАЯ КАССЕТА

1

– Это шампанское – лучшее из всего, что я когда-либо пила, клянусь Богом! То шампанское, что подавали в самолете, тоже плохим не назовешь. Но по сравнению с этим просто кислая водичка. Я права, Шерли?

– Да, мама.

– Тебе оно тоже нравится?

– Да, мама.

– Знаете, мне еще никогда в жизни так не нравилось ни одно шампанское, как это! Как оно называется, Питер?

– «Поммери», полусухое, урожая сорок девятого года, – сказал я. И добавил со значением: – Это третья бутылка.

Бесполезно.

– Но ты же заказал четыре!

– Одна еще лежит в ведерке со льдом.

– Тогда откупорь ее, – махнула рукой Джоан. Она была уже очень пьяна. Я еще никогда не видел ее пьяной, мне даже показалось, что передо мной совсем незнакомая женщина. Очень милая женщина. Очень веселая. И совершенно чужая. Ее соломенно-желтые крашеные волосы растрепались. Глаза лихорадочно сверкали. Лицо блестело от пота. Она слишком горячо жестикулировала, золотые, усеянные драгоценными камнями браслеты все время ударялись друг о друга и звякали. Она слишком много смеялась. Слишком много говорила. Повторяла одно и то же. Вообще вела себя, как все люди, хватившие лишку. – Ах, как я счастлива! Ведь я вас обоих так люблю! Ведь вы – это все, что у меня есть! Мой Питер. Моя Шерли. А вы – вы тоже меня любите? Питер, скажи, что ты меня любишь!

– Я тоже люблю тебя, Джоан, – сказал я и вынул четвертую бутылку из ведерка со льдом, стоявшего возле камина в гостиной моего номера.

– Шерли, скажи, что ты меня тоже любишь.

– Я тоже люблю тебя, мама.

Джоан вскочила с места и расцеловала меня, потом подбежала к Шерли и ее тоже расцеловала.

– Не могу не целовать вас! Не могу не обнять! Я так счастлива, что готова обнять и расцеловать весь мир!

Было одиннадцать часов вечера, и мы все были пьяны, каждый на свой манер: Джоан таяла от восторга и блаженства, Шерли, словно ребенок, под действием спиртного совершенно потеряла равновесие, я отупел, отяжелел и обмирал от стpaxa перед тем, что могло произойти между нами троими в этом состоянии.

Одно неуместное слово.

Один неосторожный взгляд.

И что тогда?

Безумием, безумием было это все, но как я мог бы его предотвратить? Я, пьяница, был совершенно беспомощен в ситуации, когда двое других напивались: одна – от счастья, вторая – от отчаяния. Да, от отчаяния! На лице Шерли было ясно написано, что творилось в ее душе, просто Джоан еще этого не заметила – слишком занята была собой и своим счастьем. Сколько еще это продлится? Когда она что-нибудь заметит?

Безумие. Безумие все это.

– Помочь тебе, любимый?

– Не надо. Сейчас получится.

Пробка не поддавалась. Я обернул ее салфеткой и старался медленно вывернуть. На Джоан было серовато-серебристое платье для коктейля, на Шерли – золотисто-коричневое. Джоан настояла на том, чтобы они обе переоделись, как только мы приехали в отель: «Разумеется, мы должны привести себя в надлежащий вид ради нашего Питера! И еще немного выпить! Я совсем не устала! Питер, а ты разве устал?»

Шерли заметила: «Ему завтра рано вставать».

Но и это не возымело никакого действия…

«Только сегодня, пожалуйста! – Джоан, словно младенец, захлопала в ладоши. – С завтрашнего дня я буду вести себя разумно! Но сегодня! Сегодня счастливейший день в моей жизни! Наша семья вновь вместе! И фильм Питера принесет ему успех!» «Перестань».

«Ты все еще слишком скромен! Косташ говорит, тут все без ума от тебя! После первых проб они плясали от радости! Постучим по дереву, но ты увидишь: этот фильм в самом деле будет твоим возвращением на экран! Разве по такому случаю не следует еще немного выпить, Шерли?»

Шерли взглянула на меня своими зелеными горящими глазами – бледная, с плотно сжатыми губами; ей всего девятнадцать, и она обречена лгать и лицемерить, мною покоренная и любимая, мною испорченная и погубленная.

«Да, Питер, – отвечала она, – мама права. Нам нужно еще немного выпить».

Вот они и направились в свои комнаты, чтобы привести в порядок прическу и макияж, а также переодеться сообразно столь радостному поводу.

Хотят ли они есть?

Нет, в самолете плотно поели.

«Зато пить! Мы умираем от жажды! Питер, любимый, закажи шампанское!»

И я заказал – сперва две бутылки, потом еще две. Невозможно оставаться трезвым среди пьяных – если только ты не млеешь от счастья. Вот почему и Шерли начала пить – не могла на трезвую голову вынести этот вечер, так же и я много лет пил, потому что уже много лет не мог вынести жизнь, которую вел. Так мы все напились, все трое, каждый по-своему, в этой роскошной гостиной с матово поблескивающими штофными обоями в темно-красную и золотую полоску, хрустальной люстрой, старинными гравюрами и бра на стенах. Напились перед портретами Готхольда Эфраима Лессинга и наполеоновского маршала Даву, напились коллекционным полусухим шампанским 1949 года, среди роскоши дорогого отеля.

Другие пили в других местах – в кабаках, под мостами, возле виселиц, в кабинах самолетов, одиноко патрулирующих над просторами Северного Ледовитого океана, с мегатонными бомбами на борту и в уме; пили в королевских дворцах, посольствах, центральных комитетах, стальных трестах, лабораториях и на яхтах; пили в пыточных подвалах, редакциях, воронках и траншеях; пили виски, вино и самогон, рисовую и пшеничную водку или коньяк; пили бедные и богатые, могущественные и ничтожные, властители и подневольные, гонители и гонимые, те, кто внушал ужас, и те, кто этот ужас испытывал, те, кто боялся людей, и те, кого люди боялись; все они пили, и пили все по одной и той же причине: их жгло страстное желание убежать, но они знали, что убежать нельзя. Ниоткуда. И никуда.

2

Внезапно пробка выскочила из бутылки, да так быстро, что я не успел ее удержать. Струя белой пены ударила вверх и упала на Джоан, стоявшую рядом со мной. Я подставил бокал, шампанское полилось в него, но дорогое платье жены успело промокнуть насквозь. Она только расхохоталась:

– Мой Питер! Мой неловкий, неуклюжий малыш! Знаешь, Шерли, он ведь всю жизнь не умел открывать шампанское!

– И всю жизнь оставался неловким, неуклюжим малышом, – ответила Шерли, и Джоан расхохоталась.

– А платье мне все же придется снять, – воскликнула она и, пошатываясь, направилась в свою спальню, расположенную по другую сторону гостиной. Служащие отеля отперли к ее приезду двойную дверь с мягкой обивкой, увеличив таким образом занимаемый нами номер. Ванных комнат тоже теперь было две.

Джоан оставила дверь полуоткрытой. И мы с Шерли слышали, как она посмеивается и говорит сама с собой:

– Правда-правда, каждый раз, открывая бутылку, он… Мы с Шерли обменялись быстрым взглядом.

Она хрипло выдавила:

– Привет от твоего друга Грегори.

Я шагнул к ней и положил ладонь на ее обнаженное плечо. Но когда наклонился, чтобы поцеловать ее волосы, она отшатнулась и прошипела:

– Оставь!

– Шерли!

– Если ты ко мне прикоснешься, я закричу! – Она тоже была пьяна, как и мы с Джоан. Все, что произошло этой ночью, можно объяснить только этим. Мы были пьяны. Пьяны все трое. Только так и могло произойти то, что потом произошло.

– Возьми себя в руки!

– Больше не могу. Больше не могу. Я сойду с ума, если это продлится хотя бы пять минут!

Продлится? Пять минут? Да ведь все только начинается!

– Мне все время кажется, что меня вот-вот вырвет! Все время тошнит. Уже несколько недель. Дай мне еще чего-нибудь выпить.

– Тебе уже хватит.

Она вырвала у меня из рук бутылку шампанского и налила себе полбокала. При этом глядела на меня так, как будто я – ее злейший враг, воплощение всего, что она ненавидит. Потом прошептала:

– Питер, я тебя люблю… Пьяна Пьяна. Совсем пьяна.

– …но я этого не выдержу, этого я не выдержу. Нет! Никогда!

Из соседней комнаты донесся голос Джоан:

– Проклятая молния! Шерли, не можешь ли мне… – В следующий миг мы услышали ее смех: – Ну вот, теперь я ее сломала. А, наплевать! – Раздался стук ее каблучков, удаляющихся в сторону ванной.

– Есть у тебя знакомый врач?

– Ты с ума сошла? Она же слышит каждое слово!

Я едва успел отступить на шаг, как Джоан бесшумно вернулась в гостиную. На ней был тонкий черный халатик, очень короткий. Туфли она сняла. Потому и появилась так бесшумно.

– Это злосчастное платье! – Джоан потянулась. Она ничего не заметила. В самом деле ничего? – Наконец-то сбросила с себя все эти тряпки! До чего же приятно! Шерли, почему ты на меня так смотришь? Я уже тринадцать лет замужем за этим господином. – Она поцеловала меня и смеясь проследовала в мою спальню, где тотчас включила радио. Зазвучала джазовая музыка, исполняемая небольшим оркестром. Джоан растянулась на двуспальной кровати, на которой я спал со дня своего приезда в Гамбург, на этой широченной кровати, на которой я всего несколько дней назад (целая вечность!) умирал – или считал, что умираю. – Питер, принеси мне мой бокал!

Я принес.

– Шерли, иди к нам сюда. Шерли тоже вошла в мою спальню.

Из приемника лилась тихая, томная музыка.

– Чушь несусветная, – сказала вдруг Джоан.

– Что чушь?

– Две спальни, вот что. Можешь ты мне объяснить, зачем нам с тобой две спальни?

– Я встаю в шесть утра.

– Ну и что? Думаешь, я не могу встать в шесть?

Я промолчал. Шерли прихлебывала шампанское. Я думал: ей надо бы кончить пить. Всем нам надо бы кончить. Причем немедленно. Прежде, чем случится несчастье. Я должен что-то сказать. Я должен что-то сделать. Я ничего не сделал. И ничего не сказал. Я продолжал пить.

– Скажи, что ты мне веришь! – вдруг заявила Джоан, лежа на кровати.

– В чем?

– В том, что я могу встать в шесть утра.

– Конечно, верю.

– Вот видишь! Поэтому вторую спальню мы будем использовать как гардеробную и… – Джоан не договорила. И вдруг приподнялась. Крашеные волосы свисали ей на лоб, лицо покрылось красными пятнами. Халатик распахнулся у ворота, и я увидел увядшую кожу ее шеи и плеч. Губы Джоан дрожали.

– Что с тобой?

– Разве ты не слышишь? Они же играют нашу песню!

Пианист закончил сольную партию, вновь вступили ударные, потом труба. Джоан хрипло запела:

– «Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…» – И, обращаясь к Шерли, сказала: – Это наша песня… Когда мы познакомились… Мы были молодые тогда… «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет…» Ах, Шерли, когда-нибудь и к тебе придет такое чувство, такая любовь… Мы заказывали эту песню во всех барах, где появлялись… – Она опять отхлебнула из бокала, и немного шампанского пролилось, потекло по шее и оставило пятно на белье. – «О сколько, сколько это будет длиться», – пела Джоан. Она схватила мою руку и прижала ее к губам.

Шерли тотчас поставила свой бокал.

– Не сердитесь на меня, но сейчас я пойду к себе.

– Я немного навеселе… Тебя это раздражает, правда?

– Что ты, мама, отнюдь! Просто я очень устала.

– Здесь все свои. Так что ничего страшного, если твоя мамочка немного навеселе. Вы же ее не предадите, правда? – И она опять запела под музыку из приемника: – «Но время сказок может повториться…» – Потом вновь заговорила: – Предать. Меня. Способны ли вы оба на это?

Она была уже в стельку пьяна.

– Джоан, – сказал я. – Прекрати, в самом деле!

– Вы не способны на это?

– Конечно, нет!

– Можете мне в этом поклясться? Да? Поклянитесь, что не предадите меня!

У Шерли был такой вид, будто ее вот-вот вырвет.

– Мы клянемся, – сказал я.

– Тогда все в порядке… И У меня… У меня есть для вас подарки.

– Не надо никаких подарков!

– Нет, надо… Я собиралась преподнести их вам завтра… Но раз вы такие милые… и с пониманием отнеслись к тому, что мамочка немного перебрала… я хочу вручить их сейчас…

– Джоан! Сейчас уже очень поздно.

– А я только вручу вам подарки… И потом мы сразу ляжем спать. Обещаю… Шерли, будь добра, принеси мою шкатулку с украшениями… А ты налей-ка еще раз бокалы… В последний раз… Мне хочется, чтобы мы выпили за что-то…

Я взглянул на Шерли и качнул головой в сторону двери. Она вышла, а я наполнил бокалы. Джоан уселась на кровати, согнув ноги в коленях и обхватив их руками. Чулки ее не были пристегнуты и обвисли. Шерли вернулась, неся шкатулку в форме куба, из черной крокодиловой кожи.

– Возьмите ваши бокалы, – сказала Джоан. Мы с Шерли стояли рядом, глядя ей в лицо. Джоан опять заговорила – на этот раз медленно и связно, изо всех сил стараясь улыбаться, чтобы скрыть душевное волнение: – Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю. Люблю так, что не могла бы жить без вас. И именно мне пришлось долгие годы страдать, видя, что вы не любите друг друга, что вы друг друга ненавидите. Я была в отчаянии. Я уже думала, что и мой бpaк, и мы все погибнем от этого. И вот теперь… – Она умолкла и прижала ладонь к глазам, а потом опять отхлебнула из бокала.

– Джоан… Джоан, прошу тебя…

– Нет, погоди. Я уже в полном порядке. И хотела только сказать… хотела сказать… Что я хотела сказать?

Шерли прикрыла веки.

– Ах да, я хотела сказать: и вот теперь Питер позвал нас к себе в Европу. Перед отлетом я долго беседовала с Шерли. И она была так благоразумна, так исполнена доброй воли…

– Мы все исполнены доброй воли, – ввернул я.

– Да, мы все. И поэтому я сегодня напилась, впервые в моей жизни. Потому что теперь я уверена, что все у нас будет хорошо, что с нами ничего не случится… – Она сидела перед нами – волосы всклокочены, грим размазан, чулки обвисли, – вздохнувшая свободно и заслуживающая всяческой жалости. – Молодость моя прошла. Иногда мне уже казалось, что я просто старая мама с двумя детьми, которые ненавидят друг друга. Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной! У меня есть муж. У меня есть дочь. И за это мы выпьем. За нас, за нашу маленькую семью. Да хранит нас Господь, да благословит нас оставаться вместе и быть такими же счастливыми, как нынче. Твое здоровье, Питер! – Она чокнулась со мной, и я тоже сказал:

– Твое здоровье.

– Твое здоровье, Шерли.

– Твое здоровье.

Потом мы выпили. Шампанское показалось мне горьким, как желчь. Джоан открыла шкатулку. Сверху лежал желтый конверт, который она отложила в сторону. Потом вынула темно-серую коробочку и протянула ее дочери:

– Это тебе.

Шерли откинула крышку коробочки. Внутри на подушечке из синего бархата лежало кольцо. Я узнал его. Это было кольцо с бриллиантом чистейшей воды величиной в пять карат, окруженным венчиком плоских камней удлиненной формы. В свете люстры бриллианты брызнули снопом огней.

Шерли едва слышно выдавила:

– Нет… нет…

– Это кольцо мне подарил твой отец. Знаешь когда? Когда я носила тебя под сердцем. На пятом месяце. Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость, что я решила подарить его тебе сейчас же…

Шерли растерянно глядела на кольцо примерно столько времени, сколько нужно, чтобы посчитать до пяти; потом разрыдалась. Рыдания сотрясали все ее тело. Она опустилась на колени перед кроватью.

– О мамочка, мамочка… Не сердись на меня… И прости…

Ну, вот мы и подошли к последней черте. Ледяная рука прикоснулась к моей спине.

– Простить тебя? За что?

– За то… За то, что я… Мамочка, я…

Я подошел сзади и грубо подхватил Шерли под мышки. Рванув ее с полу, я изо всех сил наступил ей на ногу. Боль сделала свое дело. Она взглянула на меня, словно только что проснулась. И пролепетала:

– Прости меня…

– Конечно, мамочка простит, что ты плачешь. Она же знает, что ты плачешь от радости. – Джоан радостно улыбнулась нам, и я кивнул.

– Ты плачешь от счастья, и она это знает!

– Да, я это знаю, Шерли. Я тоже плакала, когда получила это кольцо.

Шерли забилась в истерике. И я сказал Джоан:

– Просто на нее свалилось сразу чересчур много всего. – Я все еще крепко сжимал Шерли. Иначе она бы не удержалась на ногах. Я откинул ее голову назад и строго приказал: – А теперь поцелуй мамочку. – Она послушалась. – И скажи ей еще раз спасибо.

– Спасибо, мамочка. – Она выпрямилась. Слезы все еще текли по ее лицу.

– Переутомлена, взвинчена, к тому же выпила лишнего. И после такого перелета! – Я говорил механически, изо рта сами собой вылетали все новые и новые слова. – Ей надо лечь. Немедленно лечь в постель.

– Да, Шерли, да… Папит прав… Иди спать, милая… Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, мамочка, – пролепетала Шерли. Всей своей тяжестью, словно труп, оттягивала она мою руку, когда я выводил ее из спальни. Джоан с улыбкой глядела нам вслед. Но вот мы с Шерли миновали гостиную и вышли в коридор. Шерли начала жалобно стонать, и я резко пресек это, сказав:

– Возьми себя в руки!

– Не могу… не могу я… Это уж слишком… – Из-за угла появился официант; проходя мимо нас, он подчеркнуто отвернулся. Шерли умолкла.

– Иди к себе. Я потом приду.

После этих слов она посмотрела на меня совершенно безумными глазами и пустилась бегом по коридору. Свой номер, расположенный в другом конце коридора, она оставила незапертым – я увидел ключ, торчащий в замке. Дверь за ней щелкнула. Я вернулся к Джоан.

Голова ее покоилась на моей подушке. Глаза были закрыты, но на губах играла счастливая улыбка.

– Что… с ней?

– Все в порядке. Нервы. Но и ты с ума сошла, Джоан! Такое кольцо!

– Оставь… не надо… об этом. – Она говорила уже как бы в полусне. – Мое дитя… Я не потеряю дочь… Мы будем счастливы… Теперь твой подарок… Желтый конверт…

Я взял в руки большой конверт, лежавший на кровати. Он был запечатан.

– Вскрой его…

Я сломал печать. Из конверта выпал довольно объемистый документ с шапкой известной в Лос-Анджелесе адвокатской конторы. Я прочел:

ЗАЯВЛЕНИЕ ПОД ПРИСЯГОЙ

Сегодня, первого ноября одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, в присутствии нижеподписавшихся свидетелей и правомочных адвокатов, я, Джоан Эстрелла Мануэла Джордан, в первом бpaке Бромфилд, урожденная Рамингес, заявляю:

При заключении бpaка с моим супругом Питером Джорданом было оговорено раздельное владение имуществом. В настоящее время я желаю отменить этот пункт брачного контpaкта с тем, чтобы половина всей движимости и недвижимости, которая до сего дня принадлежала мне, а именно недвижимое имущество, банковские счета, наличные деньги, ценные бумаги и драгоценности, подробный перечень коих с указанием стоимости приводится ниже, перешла в собственность моего супруга Питера Джордана.

Вторую половину моего состояния передаю маклерской фирме «Линколн и Уайт» для управления им в качестве доверенного лица и наиболее выгодного вложения капитала в пользу моей дочери от первого бpaка, Шерли Энн Бромфилд, впредь до ее совершеннолетия, когда она получит право свободно распоряжаться им…

Документ выпал из моих рук. Я тупо уставился на Джоан. Она все еще улыбалась, не открывая глаз. Только прошептала:

– Ты… рад?

– Джоан! Это невозможно! Ты не имеешь права так поступать!

– Но я… люблю…

Липкими от пота руками я поднял бумагу с пола. Буквы прыгали у меня перед глазами:

Мой супруг Питер Джордан немедленно вступает во владение принадлежащей ему отныне половиной моего состояния. Я дам указание банковским учреждениям, маклерам и агентам принимать к исполнению его распоряжения как мои собственные и с момента подписания этого документа и его заверения присутствующими здесь свидетелями и правомочными адвокатами предоставлять ему возможность свободно распоряжаться принадлежащей ему половиной моего состояния…

Я не мог читать дальше.

А Джоан пробормотала, засыпая:

– Для фильма… наверное… понадобятся деньги… Тебе понадобятся… Мне ничего не надо… Нужен… только… ты… – И лицо ее уткнулось в подушку.

Я встал и выключил радио. Документ, превративший меня в миллионера, я положил обратно в шкатулку и запер крышку. Потом раздел Джоан. Она спала уже так крепко, что ничего не заметила.

Впервые за последние год-полтора я увидел свою жену обнаженной. Она показалась мне очень исхудавшей, хрупкой и слабой. Вид этого изящного тела, некогда так страстно желанного, а теперь не вызывавшего у меня никаких желаний, пронзил меня ощущением вины перед ней, более острым, чем все случившееся ранее.

Я немного посидел подле Джоан, поглаживая ее бедра. А она вздыхала во сне и бормотала:

– Марсель… непременно светлые… чтобы не старше тридцати восьми…

Я натянул на нее свою пижаму, после чего она свернулась клубочком, прикрыла рукой нестерпимо ярко выкрашенные волосы и глубоко вздохнула. Я укрыл ее одеялом, выключил все лампы и на цыпочках вышел из номера.

Только в коридоре я почувствовал, до какой степени я пьян. Мне казалось, что все двери и обувь, стоящая перед ними, двигаются, а пол то поднимается, то опускается. Я направился к номеру Шерли и постучал. Никакого отклика.

– Шерли!

Опять никакого отклика. Я нажал на ручку. Дверь отворилась. Я вошел. Только тут я заметил, что ни в прихожей, ни в комнате не было света. И уже открыл было рот, чтобы еще раз воззвать к Шерли, но сообразил, что она, вероятно, рухнула на кровать и спит крепким сном, как Джоан.

Голова моя раскалывалась от боли. Это все чертово шампанское! А через шесть часов мне надо чувствовать себя свежим, ехать на студию, продолжать съемки, продолжать доказывать, что я ни на что не способен, что я ничтожество, а не актер, всего лишь карикатура на актера, карикатура на карикатуру.

Я ощупью пробрался в комнату. Дождь, очевидно, перестал, и луна появилась на небе, ибо зеленовато-белесый дрожащий свет немного разгонял темноту. Постель была нетронута. Я повернулся к двери в ванную – движение получилось слишком резким, у меня закружилась голова, и я рухнул на стул. В следующий миг я увидел Шерли. В ее номере тоже был балкон с каменной балюстрадой. Там-то я и обнаружил Шерли. Она стояла ко мне спиной.

Дождь и впрямь кончился, но ветер еще не улегся. От его порывов волосы Шерли развевались, а тюлевые занавеси на окне вздувались, как паруса. Она стояла, прижавшись всем телом к балюстраде. Потом пошатнулась. Подалась вперед. Откинулась назад. Опять вперед. И склонилась над перилами. Низко. Еще ниже. Голова ее исчезла из виду. Потом вдруг опять выпрямилась. Бессильно откинулась назад и припала всем телом к закрытой створке окна. И вдруг с решимостью отчаяния стремительно рванулась вперед. Оперлась руками о балюстраду. Тесное платье лопнуло сверху донизу: она одним махом занесла ногу над перилами. Я перестал дышать. Сейчас. Сейчас. Сейчас она прыгнет.

3

Она не прыгнула.

Сняла ногу с перил и отшатнулась. Мягко ударилась спиной о стекло окна. Прижала ладонь ко лбу и вновь пошатнулась.

По небу стремительно неслись обрывки туч, то и дело закрывая луну. Непрерывно менялось освещение. Я вскочил. И шагнул к балконной двери. Еще шаг. Еще. Споткнулся о нераспакованный кофр.

Черт побери это шампанское!

Я плохо владел своим телом. Мысли неслись все более ускоряющимся вихрем. Она пьяна, как и я. Она хотела броситься с балкона. Все еще хочет. Она пьяна. Седьмой этаж. Если она бросится. Еще шаг. Если бросится. Еще шаг.

Наконец я добрался до двери. Сквозь колышущуюся тюлевую штору я видел ее лицо, белое как мел, ее глаза, неестественно большие и остановившиеся. Она прижимала к гpyди серую коробочку с кольцом. Тяжело дышала. Еще шаг.

Я осторожно приоткрыл балконную дверь. Она скрипнула. Шерли ничего не слышала, потому что ветер пронзительно свистел и завывал, обтекая здание. Я стоял в метре от нее и так близко от ажурной каменной балюстрады, что в просветы видел там, глубоко под собой, улицу. Она была пуста. Вдоль берега горели фонари, отражаясь в воде. Не слышно было ни шума машин, ни пароходных сирен, только свист ветра. Балконная дверь была уже настежь распахнута. В тот же миг Шерли опять пьяно шатнулась вперед. Я вздохнул поглубже, готовясь одним прыжком подскочить к ней и рвануть ее назад. Я пригнулся. Шерли обернулась и увидела меня:

– Нет!

Ее вопль резанул мои баpaбанные перепонки. Я подскочил к ней. Схватил за руку. Она уже потеряла равновесие – вот-вот свалится вниз, потянув меня за собой. Я успел выставить вперед правую ногу и упереться в балюстраду. Теперь я мог оттащить ее назад. Мы оба повалились на пол. Я оказался под ней и так ударился затылком о каменный пол, что острая боль пронзила меня насквозь. Но, как ни замедленны были мои реакции под влиянием алкоголя, я инстинктивно действовал правильно: не отпустил запястье Шерли, выбрался из-под нее и кое-как встал на ноги. Потом потянул ее за собой в комнату. При этом платье окончательно лопнуло. Когда я отпустил ее руку, она распласталась на ковре, а я заковылял к балконной двери и повернул ручку. Потом мешком осел на пол рядом с ней. Она лежала на спине, неловко подвернув руку и ногу. Оба мы шумно дышали, не в силах произнести ни слова. Я присел на корточки, обеими руками обхватив раскалывающийся от боли затылок. Глаза ее неотрывно смотрели на меня, жизнь мало-помалу возвращалась к ней.

– О Боже, – сказала Шерли. И села. Я обнял ее плечи и почувствовал, что она вся дрожит. Потом она перевела взгляд на балкон. – Я… Я хотела…

– Не надо, – перебил я. – Не надо.

И вдруг мы оба одновременно протрезвели. Я нежно погладил ее и прижал к себе, сотрясавшая ее дрожь никак не могла утихнуть.

– Я так напилась. Так страшно напилась. Если бы ты пришел на несколько минут позже…

– Не надо, – перебил я ее, – не смотри туда. – Я встал и помог ей подняться.

– Я… я бы разбилась наcмepть. Меня бы уже не было.

– Уйдем от окна.

– Успокойся. Не тревожься. Это не повторится. Никогда. Это надо было сделать сразу. А теперь… теперь я и помыслить об этом не могу. – Она присела на край кровати, и зеленоватый свет луны упал на ее темно-рыжие волосы.

– Я остaнycь у тебя.

– Нет.

– Остaнycь.

– Тебе надо вернуться к ней.

– Я боюсь за тебя.

– Я этого не сделаю. Клянусь Господом, не сделаю. Питер. Питер. Я тебя люблю. Клянусь своей любовью. Что прошло, то прошло. Правда. Это все из-за кольца. А что… что она тебе подарила?

– Половину своего состояния.

– Что?

– Половину своего состояния. А другую половину – тебе.

– Нет!

– Я не возьму у нее ни цента, но она уже была у адвокатов и…

Шерли разразилась истерическим смехом. Смех ее быстро перешел в рыдания, все тело дергалось, словно в страшных судорогах.

– Прекрати, Шерли, прекрати сейчас же!

– Все состояние… Все свое состояние она…

Резко оборвав себя на полуслове, она метнулась в ванную. Организм отреагировал по-своему, и до меня донеслись хрипы и стоны: ее вырвало. Я не мог спокойно слышать, как она мучается, и пошел за ней, желая как-то помочь.

– Уйди… Прошу тебя… Уйди… Не хочу, чтобы ты видел меня такой… – Но ноги уже не держали ее, и она рухнула перед paковиной на колени, так что мне пришлось поднять и поддерживать ее, пока позывы не прекратились. Под конец я сдернул с Шерли замаранное белье, выкупал ее и насухо вытер полотенцем. Она была так слаба, что мне пришлось на руках донести ее до постели. Среди умывальных принадлежностей я заметил трубочку со снотворными таблетками. Я вернулся в ванную, налил в стакан немного воды и растворил две таблетки. Снотворное было из разряда сильнодействующих. Поэтому трубочку с остальными таблетками я сунул себе в карман, а стакан принес Шерли. Мне пришлось слегка поддерживать ее голову, пока она пила.

– А теперь тебе надо поспать.

– Это из-за ребенка, – простонала она. – Еще и из-за него. Я же тебе говорила, меня теперь все время тошнит.

– Скоро все пройдет.

– Да…

– Мы больше никогда не станем напиваться.

– Не станем…

– Нам нужно держать себя в руках.

– Она нас любит! Питер, она нас обоих любит! Как у нас повернется язык сказать ей обо всем? Разве мы когда-нибудь наберемся духу? Я никогда не смогу…

– Это сделаю я.

– Ты тоже не сможешь. Она нам верит. У нее больше никого нет. Ведь это… Ведь это правда. Допустим, ты скажешь ей: что она сделает? А если она наложит на себя руки?

– Она не наложит.

– Разве мы сможем быть счастливы, если она над собой что-нибудь сделает?

– Она ничего над собой не сделает.

Глаза Шерли вновь наполнились слезами. Она стала повторять слова, сказанные Джоан, отдельные фразы, обрывки фраз:

– «Печальный лондонский туман… Предать… Вы меня не предадите? Вы же не предадите меня, верно?»

– Не надо, – сказал я.

– «Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю… Шерли была так благоразумна… так исполнена доброй воли… Иногда мне уже казалось, что я – просто старая мама…»

– Не надо, – опять сказал я.

– «Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной… У меня есть муж… и дочь. Да хранит нас Господь, да благословит нас… быть такими же счастливыми, как нынче»! – Шерли опять залилась истерическим смехом.

– Прекрати! Немедленно прекрати!

Но она не прекратила.

– «Это кольцо мне подарил твой отец… Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость…»

– Где оно?

Шерли не поняла, о чем я.

– Питер, так нельзя. Мы не сможем это сделать. Мы не имеем права причинить ей такую боль. Мы должны отказаться…

– Где оно?!

– Что «оно»?

– Кольцо? Где кольцо?

– В коробочке. Я держала ее в руке, когда… – Она умолкла, закрыла глаза и лежала, не шевелясь.

Я встал.

– Улица была пуста, – произнес я. – Может, она еще лежит там внизу. Может, я еще найду ее на улице.

4

Я ее не нашел.

Зайдя в свой номер, чтобы накинуть пальто, я убедился, что Джоан крепко спит.

И вот я бродил по тротуару под балконом Шерли. Было очень холодно и ветрено. Беспокойный свет луны освещал асфальт, над которым ветер трепал сухие листья, мятые сигаретные пачки, старую газету. Коробочки нигде не было.

Я вышел на проезжую часть. Пятна машинного масла. Тормозной след. Пляшущие на ветру клочки оберточной бумаги. Перешел на другую сторону улицы. Быть может, коробочка, выпав из рук Шерли, описала дугу и отлетела намного дальше, может быть, даже на противоположный тротуар. Я и там поискал, а также под гoлыми деревьями у самой воды, между фонарными столбами со светящимися матовыми шарами.

Ничего.

Я поднял голову и взглянул на фасад отеля. Он был утыкан балконами. Коробочка вполне могла упасть на один из них. Придется поговорить с портье. До утра ничего сделать нельзя. А если и на балконах ничего не найдется? Как нам объяснить Джоан, куда подевалось кольцо?

Внезапно на меня навалилась страшная слабость. Против входа в отель на берегу реки стояла одинокая скамья. Я присел. В этот момент я явственно услышал голос, говоривший: «Что ты ни делаешь, все зря. Куда ни глянешь, выхода нет. Что ни предпримешь, все проваливается. Ты знаешь, ты чувствуешь это. И знаешь: это конец». Голос был мой собственный.

Сквозь завывание ветра послышался звук приближающихся шагов.

Я отчетливо различил шлеп-шлеп резиновых подошв мужских башмаков по каменным плиткам. Прохожий вынырнул из темноты, сейчас он пройдет мимо. Я сидел, опустив голову. Не хотел видеть его лицо. И не хотел, чтобы он видел мое.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Вот он поравнялся со мной.

Шлеп-шлеп.

Сейчас пройдет мимо.

Шлеп.

Не прошел.

Он остановился. Я увидел его башмаки. Они были без каблуков и на мягкой резиновой подошве, но не мужские.

Мой взгляд скользнул выше. Я увидел брюки из серой фланели. Еще выше скользнул мой взгляд. И я увидел фланелевое пальто с широким воротником. Я увидел женщину в модных роговых очках на красивом славянском лице, в котором, как в зеркале, отражалась чистота ее души.

– Вот ваша коробочка, – сказала Наташа Петрова. Из-за сильного ветра голова ее была повязана светлым шарфом, скрывавшим черные волосы.

5

Я встал со скамьи.

Протянул руку. Взял коробочку. Открыл ее. Увидел кольцо. Вновь закрыл.

– Что вы здесь делаете?

– Гуляю.

– В такое позднее время?

– Не спится. Я живу здесь рядом, сразу за углом. – Она показала где. – И всегда здесь гуляю.

– Каждую ночь?

– Каждую ночь.

Свет луны упал на ее лицо. За стеклами очков чистым и ясным блеском лучились ее огромные глаза. Это лицо было неспособно лгать и притворяться, оно дышало одним: жаждой правды и знания.

– И всегда ходите вдоль берега?

– В общем, да. – Она не сводила глаз с моего лица. – Вот только сегодня я бродила туда-обратно перед отелем.

– Перед отелем?

– Да.

– А почему?

– Сегодня вечером я много думала о вас. – Она сказала это так же серьезно и деловито, как некогда: «У вас пульс сто двадцать в покое».

Я тупо уставился на нее. Что она за женщина?

– И долго вы уже тут прогуливаетесь?

– Наверное, около часу.

Из гостиничного бара вырвался шквал танцевальной музыки. Перед входом в отель остановилось такси, из него вышла супружеская пара.

– Ваша жена уже спит, мистер Джордан?

– Как вы узнали, что коробочка с кольцом принадлежит мне?

– Я видела, как вы ее искали.

– Вы не могли знать, что именно я ищу.

– Знала.

– Откуда?

– Я видела, как коробочка упала. – Она подняла глаза к балкону Шерли, в комнате которой не горел свет. – Я услышала крик, взглянула вверх и увидела там, на балконе, вас и вашу дочь. Ведь это была ваша дочь?

– Падчерица. Что вы еще видели?

– Все было очень быстро.

– Что было очень быстро?

– То, что там наверху произошло.

– А что там наверху произошло?

– Это вам лучше знать. На секунду мне померещилось, будто ваша падчерица хотела броситься с балкона, а вы ее удержали. Но это, разумеется, чушь.

– Разумеется. С чего бы моей падчерице бросаться с балкона?

– Вот именно. Но ее крик очень меня напугал, знаете.

– Она вскрикнула, потому что выронила коробочку с кольцом.

– После я это сообразила. Поэтому подняла коробочку и стала ждать. Должны же вы были спуститься и поискать.

После этих слов мы молча обменялись долгим взглядом.

– Я вам чрезвычайно благодарен, – сказал я наконец. – Разрешите теперь проводить вас домой.

– Нет, я еще погуляю. Кольцо очень красивое и очень дорогое. Читают ли американские школьники немецких классиков?

– Да. А почему вы об этом спрашиваете?

– У Шиллера есть стихотворение об очень красивом и драгоценном кольце. Но вы его, вероятно, не знаете.

– Вы правы, не знаю.

– Спокойной ночи, мистер Джордан.

– Спокойной ночи, фрау доктор. Отойдя два шага, она вдруг остановилась:

– Я солгала вам, мистер Джордан. На балконе я видела не только вас с вашей падчерицей.

– Что же еще?

– Я видела вашу падчерицу одну. Я видела, как она колeбaлась, то бросаясь к перилам, то отшатываясь назад. Я замерла внизу, не решаясь ни крикнуть, ни перебежать на ту сторону улицы, боясь, что любой шум может толкнуть ее на худшее. Я стояла вот тут, за этим деревом.

– Хочу вам объяснить…

– Не надо ничего объяснять…

– Нет, надо. Видите ли, моя падчерица…

– Спокойной ночи. – Впервые в голосе Наташи, прервавшей меня на полуслове, послышались резкие нотки. Потом она вдруг как-то странно вытянула вперед руку, перекрестила мой лоб и сказала по-русски: – С Богом!

После чего повернулась и быстро зашагала вниз по аллее, окаймленной гoлыми деревьями, вдоль ряда матово сияющих жемчужным светом круглых фонарей, в сторону моста Альте-Ломбардсбрюкке. Больше она не оборачивалась, и шлепанье резиновых подошв по мокрому асфальту быстро унес в сторону ветер. Я подождал, пока ее смутный силуэт не растворился полностью в темноте ночи. Потом пересек улицу и вернулся в отель.

С Богом!

В ту ночь для меня это был просто набор звуков. Теперь-то я знаю, как пишутся эти русские слова, с которыми Наташа перекрестила мой лоб. Теперь-то я знаю, что они значат: в России родные, друзья, любящие друг друга люди говорят эти слова, прощаясь перед долгой разлукой.

С Богом!

6

В старом лифте (беспокойство и страх опять охватили меня, как только я в нем оказался) я поднялся на свой седьмой этаж. Шерли мирно спала, свернувшись клубочком, словно зверушка. Снотворное подействовало.

Я положил серую коробочку на тумбочку возле ее кровати и пошел в свой номер. Джоан тоже крепко спала. Я тихонько взял свою черную сумку, прикрыл дверь и направился во вторую спальню. В термосе еще было немного льда, виски и содовая тоже еще не кончились, какое счастье. Я прихлебывал, пока раздевался. Здесь тоже в беспорядке стояли кофры, дорожные сумки и шляпные коробки. В ванной я вспомнил, что у меня нет пижамы. Я улегся гoлый в прохладную свежую постель и поднял телефонную трубку.

– Пожалуйста, разбудите меня в шесть.

Потом выключил свет. Полный стакан виски я заранее поставил на тумбочку в изголовье кровати и время от времени прихлебывал из него. Oпopoжнив стакан, я попытался было уснуть – ведь спать оставалось всего три-четыре часа. Но сон не шел. «На кровле он стоял высоко и на Самос богатый око с весельем гордым преклонял…»15

Я ведь тоже солгал Наташе.

В школе мы учили «Поликратов перстень» – балладу Фридриха Шиллера, повествующую о сказочно богатом царе, похвалявшемся перед своим высоким гостем благоволением богов: «Сколь щедро взыскан я богами! Сколь счастлив я между царями!»

На царя двигаются вражеские армии. И немедленно терпят сокрушительное поражение. Штормы разметают и топят вражеский флот. Победа! «И в пристань, царь морей крылатый, дарами дальних стран богатый, флот торжествующий влетел».

Видя все это, гость содрогается от недобрых предчувствий. И говорит царю: «Судьба и в милости мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?» А потом дает ему совет: «Когда ж в несчастье рок откажет, исполни то, что друг твой скажет: ты призови несчастье сам. Твои сокровища несметны: из них скорей, как дар заветный, отдай любимое богам…»

Царь-счастливчик внемлет этому совету и бросает в пучину морскую самый драгоценный свой перстень. На следующее утро рыбак приносит ему в дар пойманную ночью огромную рыбину: «Царь изъявил благоволенье… Вдруг царский повар в изумленье с нежданной вестию бежит: "Найден твой перстень драгоценный: огромной рыбой поглощенный, он в ней ножом моим открыт"». Поистине под счастливой звездой родился тот царь…

И я, я тоже родился под счастливой звездой…

Из трясины нищеты чудо-ребенок выныривает в мир кино, обласканный своим окружением, живет в роскоши, к пятнадцати годам обладает миллионным состоянием. Публика восхищается им, женщины его обожают.

А что потом? Пороки. Распутство. Коллизии. Грехопадение. И в конце концов – тупик.

Неужто боги решили теперь отомстить мне?

О нет! Счастливчика вернули в мир кино. Он вновь на экране. Начинает новую карьеру. Над которой тут же нависает угроза. И все рушится, не успев начаться, если только в ближайшие три дня не случится чудо.

Слышен ли глас богов в моей судьбе?

Странный он, этот глас. Джоан вдруг одарила меня миллионным состоянием. Подлый мой замысел, грязный мой план разыгрывался как по нотам. Джоан млела от счастья и ни о чем не подозревала. Но Шерли. Шерли решила покончить с собой.

Однако ведь не покончила же?

Может, в ее решении и слышится глас богов?

Но ведь она все же не покончила с собой. И впредь не допустит даже мысли об этом. А перстень, что упал с балкона, вернула мне Наташа – совсем как тот рыбак из баллады.

Поистине я родился под счастливой звездой!

Без сна ворочался я в холодной постели. Ветер завывал за окном, а в голове вертелись последние строки баллады, где говорилось, что гость царя в ужасе бежит от счастливчика: «Тут гость, как пораженный громом, сказал: «Беда над этим домом! Нельзя мне другом быть твоим, – на cмepть ты обречен судьбою, бегу, чтоб здесь не пасть с тобою!» Сказал, и разлучился с ним».

На cмepть я обречен судьбою…

Бегите, бегите все прочь, чтоб здесь не пасть со мною. Поделом мне.

Да только – что я плохого сделал?

Вы должны приехать ко мне в Гамбург. Как можно скорее. Ты и Шерли. Хочу, чтобы вы обе были здесь, со мной.

Здесь, со мной.

Чтобы пасть здесь со мною.

Приезжайте, приезжайте, чтобы здесь пасть со мною.

7

– Дорогой мистер Джордан, вы мне совсем не нравитесь.

– Не расстраивайтесь так уж сильно, вы ведь на мне не женитесь.

– Кончайте молоть чушь. Что с вами такое? – Шауберг озабоченно вгляделся в мое лицо. Он сидел в моей машине, стоявшей за стогом прелого сена; только что он прослушал мое сердце и сделал мне укол. В машине было тесновато, мы все время мешали друг другу, стекла запотели.

– Я спал всего четыре часа.

– И выпили порядочно, дорогой мистер Джордан?

– Да уж немало.

Джоан, конечно, не проснулась в шесть часов, хотя я спьяну нечаянно произвел много шуму, зайдя в спальню, чтобы сменить костюм и белье.

Шауберг вынул из ушей трубочки фонендоскопа и недоверчиво покачал головой.

– Нет, кроме пьянки тут есть и что-то еще. Такой тахикардии, такого бешеного сердцебиения у вас никогда не было. Итак?

– Что «итак»?

– Итак, что еще случилось? Я вам давеча сразу сказал, что вы должны быть со мной до конца откровенны. Я должен точно знать, что творится в вашей душе. Иначе мне и с помощью морфия не удастся благополучно провести вас сквозь все раунды.

– Я… я боюсь.

– Это все от выпивки, дорогой мой мистер Джордан.

– Нет, не от выпивки! От чего-то другого!

– Наконец-то. Я и говорю, что от другого. От чего же? Мой внутренний голос предостерег – не следует ему ничего сообщать. Поэтому я опять завел свое:

– Дайте мне какое-нибудь сильнодействующее средство. А то я не смогу работать.

– Я вам уже дал сильнодействующее. Нельзя сразу же начинать с водородной бомбы. Иначе – чем будем вас пользовать через две недели?

– Через две недели, наверное, все будет давно позади.

– Что это значит?

И я, идиот, вместо того чтобы последовать совету внутреннего голоса, все еще не протрезвев, рассказал ему о подслушанном мной разговоре между режиссером и продюсером. Пока я говорил, по шоссе за стогом сена одна за другой проезжали мимо нас машины, направляясь в студии или еще куда-то. Люди, сидевшие в них, не подозревали о нас с Шаубергом и о том, что происходит в машине неподалеку от них. И я подумал, что ведь и я, сидя за рулем, понятия не имел, что происходит справа и слева от шоссе, всего в нескольких метрах от меня, что люди вообще ничего не знают о своих ближних, которые, так же как и они сами, как и все, тащатся по предначертанной нам и в высшей степени бессмысленной стезе, в полном одиночестве, без контакта хотя бы с одной живой душой, не умея или не желая кому-то помочь и в свою очередь не получая помощи ни от одной живой души.

Выслушав мой рассказ, Шауберг долго молчал. Потом сказал:

– А вы сами тоже считаете, что плохо играли?

– Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал.

Он опять умолк и посмотрел на меня.

– О чем вы думаете?

– О Южной Америке. – Он вздохнул и приготовился сделать мне еще один укол. – Ну ладно, вколю вам еще кое-что. Избавит вас от стpaxa, но голова будет немного кружиться. И ходить вы будете словно по вате. Теперь ни под каким видом до вечера ни капли спиртного. Поняли? Я не шучу. Стоит выпить хотя бы каплю – с катушек долой, и тогда даже я не смогу вам помочь. Ну как, продержитесь?

– Придется. Оставляю вам мою заветную сумку. – Сказав это, я сам себе показался истинным героем-первопроходцем, в одиночестве уходящим вперед, в метель, и оставляющим последним оставшимся в живых спутникам последнюю банку консервов.

– Вы можете в столовой студии купить сколько угодно шнапса, – возразил Шауберг, вонзая иглу в мое предплечье; по шоссе мимо нас – близкие и в то же время такие далекие, такие чуждые и такие равнодушные – все катились и катились машины, люди, судьбы.

– Не стану я этого делать.

– Вы знаете, что случится, если сделаете.

– Шауберг…

– Да?

– Должен вам еще кое-что сообщить.

– Еще кое-что?

Он нервно поправил пальцами свой берет. И я понял, что во мне и в самом деле вся его надежда и вся опора. Он все поставил на меня и на мои деньги, точно так же, как я все поставил на этот фильм. Это стало мне ясно, пока я глядел на его бледное лицо, на котором губы нервно дрожали и дергались, как он ни старался с ними совладать. И все же до меня не дошло, какую сумятицу чувств вызвал я в его душе. Вскоре мне предстояло узнать, насколько верно было мое предчувствие: рассказывать ему о разговоре между Косташем и Ситоном и впрямь не стоило.

– Да говорите же, наконец! – вдруг взорвался он. И вымученно ухмыльнулся. – Не хотел вас обидеть. Так что же еще случилось?

– Нужно помочь одной молодой дeвyшке. Возьметесь?

– Возраст?

– Девятнадцать.

– Я спрашиваю – на каком она месяце, дорогой мистер Джордан.

– На втором, дорогой доктор Шауберг.

– Вы хорошо знаете дeвyшку?

– Да.

– Очень хорошо? Не может быть западни?

– Это не западня.

– Я не имею права рисковать. Мне нужно взглянуть на ее документы. Мне нужно знать, кто она такая. Заранее.

– Она – моя падчерица.

Губы его перестали дергаться, он заулыбался во весь рот.

– Папаша – легкая поклажа, так, что ли?

Мы были с этим человеком в одной лодке, мне незачем было перед ним изворачиваться и лгать. Честность – первая добродетель. Искренность – вторая. С этим человеком я мог позволить себе быть честным и искренним, только с ним, ни с кем больше. Как бы объяснил все это достопочтенный отец Хорэс?

Действительно, как?

Шауберг, успокоившись, заявил:

– Только если это не выйдет за рамки семьи.

– Значит, вы сможете ей помочь?

– Нужен помощник.

– Другой врач?

– Вы что, думаете, я не в своем уме? Нужен студент-медик! Повременим с этим до завтра.

– До завтра вы найдете студента?

– А что такого? Плевое дело! А теперь мне надо хлебнуть. Разрешите. – Он взялся за мою сумку. Когда он откупорил бутылку и я почувствовал запах виски, меня замутило. – Ну, вы меня и напугали!

– Чем это?

– Как это – чем? Сначала сообщаете, что через три дня вас выбросят из студии. Потом делаете трагическое лицо, словно только что узнали о cмepти своей матушки, и объявляете еще одну новость. – Он выпил. – Видит Бог, я уж подумал, впрямь стряслось что-то серьезное. А просите о сущей мелочи. – Он рассмеялся. – Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак.

8

(Примечание секретарши. После того как синьор Джордан сказал: «Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал» – на пленке записался звук открываемой и закрываемой двери, а также – глухо – голос профессора Понтевиво, по-видимому предлагающего синьору Джордану продолжать запись. После слов: «Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак» – наступает долгая пауза, после которой происходит следующий разговор.)

Синьор Джордан. Что вам угодно, господин профессор?

Профессор Понтевиво. Продолжайте, пожалуйста. Я зашел, только чтобы посмотреть, не утомляет ли вас запись.

Синьор Джордан. Совершенно не утомляет.

Профессор Понтевиво. Да, мне тоже так кажется. Пульс и кровяное давление в норме. Я уже ухожу. Разрешите, однако, задать вам один вопрос – из чистого любопытства: не знаете ли, что именно инъецировал вам в то утро доктор Шауберг?

Синьор Джордан. Нет.

Профессор Понтевиво. Не ощутили ли вы после укола соленый вкус во рту?

Синьор Джордан. Да, ощутил. Очень соленый вкус.

Профессор Понтевиво. Понимаю. И вы успокоились?

Синьор Джордан. Мне все стало вдруг совершенно безразлично. В сущности, восхитительное чувство! Впрочем, я ощутил некоторую скованность, как и предупреждал Шауберг, но страх перед камерой улетучился напрочь. Я играл, ни разу не оговорившись. И даже поверил, что очень хорошо сыграл эпизод.

Профессор Понтевиво. Вы в это поверили.

Синьор Джордан. Да, я был в этом убежден. И решил: теперь я свободен от былых пут. И в течение дня все больше проникался уверенностью, что кризис преодолен.

Профессор Понтевиво. А вас продолжали так же часто хвалить